Софья Моисеевна качает побелевшей головой и, наклонясь, перекусывает нитку. За столом становится всё шумней и оживленней. Самовар пустеет. Потом все поднимаются и, продолжая шумный спор, выходят гурьбой на улицу. Их встречает обычное. Над городом стоит просторное небо. Через неделю-другую начнутся белые ночи, но уже и теперь, несмотря на поздний час, довольно светло. Они идут вдоль по Поморской к светлеющей впереди реке. Улица пустынна. На высоком в семь ступеней крыльце дремлет ночной сторож. Рядом синяя вывеска бакалейной лавки. У гостиницы «Золотой якорь» стоит понурая извозчичья кляча. Всё это давно знакомо. Оно было и вчера, и в прошлом году, и кажется, что так было и тысячу лет назад. Жизнь словно застыла в мертвом окостенении, и может показаться, что нет силы, которая в состоянии была бы разбить эту унылую мертвенность.
Но лица трогает набегающий от реки свежий и влажный весенний ветер, и Моршнев, глядя на реку, говорит с живостью:
— Вчера получил из Петербурга от введенцев большое письмо. Интересные материалы прислали о работе межученических организаций и свои газеты. Между прочим, в газетах их есть материал и о нашем разгроме. В письме пишут, чтобы товарищи не сильно этим смущались. У них периодически такие разгромы случаются, а организация живёт и жить будет. Так и пишут: мол, живем и жить будем. Цепкие ребята.
Они идут, задумчивые и медленные, светлой ночной улицей. Ветер шумит в порводах, скрипит вывесками, треплет лошадиную холку, забирается за ворот старого бараньего тулупа ночного сторожа. Сторож недовольно поеживается и, повозившись, чиркает спичкой. Лошадь мотает головой и вдруг трогается с места. Дома идут медленной чередой мимо, и кажется, будто улица, сбросив мертвенное оцепенение, двинулась и поплыла навстречу ветру.
— Весна, — сказал Мишка Соболь, притихший и задумавшийся.
— Да-а, — протянул Рыбаков, — А знаете, ребята, что девятьсот пятый год называют весной русской революции?
— И верно, — тотчас откликнулся Ситников, — чертовски верно и красиво.
Он поднял лицо вверх и улыбнулся и взял соседа за локоть. Тогда и другие сдвинулись тесней и вышли на середину улицы. Так шли они навстречу набегающему от реки ветру, и вдруг кто-то из них запел.
Потом песня оборвалась. Они остановились. Надо было расставаться. И они расстались. Но они не могли сказать друг другу, как всегда, «до завтра». От угла, на котором они стояли, соединясь в тесный кружок, лежали далекие дороги в будущее.
Фетисов, зная, что в Архангельской гимназии его наверняка провалят на экзаменах, уезжал спустя три дня в Тверь, где у него были родственники и где он думал держать экстерном за восемь классов.
Никишин с первым пароходом уезжал на Мурман.
Ситников, которому волчий билет навсегда закрывал двери в гимназию, поступил делопроизводителем к податному инспектору, но тяготился нудной службой и рвался прочь из Архангельска, мечтая о Психоневрологическом институте в Петербурге. Илюша оставался в архангельской аптеке, куда недавно поступил на работу.
Рыбаков решил пробираться к Новикову в Холмогоры, а оттуда податься по новиковским адресам в Петербург.
Так начинал каждый свой путь, отрываясь от товарищей, но они не хотели думать, что навсегда и бесследно канет их дружба и общее их дело, что никогда не скрестятся разошедшиеся пути. И они поклялись, что хотя бы однажды снова сойдутся все вместе, чтобы так же вот, как сейчас, пожать друг другу руки, вспомнить о старых годах и рассказать о новых, рассказать о найденном каждым из них на новых путях, рассказать о сделанном.
Где бы ни был каждый из них, куда бы ни забросила их судьба, все они должны съехаться спустя несколько лет в этот город и сойтись на этом самом перекрестке. Сперва решили было съехаться к Первому мая. Но потом решили о более раннем сроке, когда весна только начинается, когда только начинался путь их общей борьбы здесь, в Архангельске. Наконец после короткой, но горячей перепалки был назначен точный срок встречи — первое марта тысяча девятьсот двадцатого года.