Рыбаков перечел листовку дважды и остался доволен. Он был чуть-чуть горд и чувствовал себя вполне вознагражденным за свой труд. Все тревоги и опасения, какие владели им при работе, вернулись, однако, снова, когда Новиков взял в руки листовку и, нахмурясь, принялся вычитывать ее текст. Новиков текст одобрил и, внеся небольшие поправки, велел переписать набело принесенными им с собой гектографическими чернилами.
Когда переписка была окончена, Новиков снова просмотрел текст и, пощипывая бородку, сказал:
— Голос из пустоты? А? Нужна подпись.
— Как подпись? — смутился Рыбаков.
— Да так. Ну, хоть «Инициативная группа», что ли. Пишите.
Рыбаков взял в руки листок и озабоченно насупился.
— Неудобно как-то… Группа… — сказал он и даже вокруг оглянулся, как бы ища товарищей.
— Ничего, — улыбнулся Новиков. — Нет — так будет. Есть у вас группа товарищей, хоть небольшая, которые подписались бы под тем, что написано в такой листовке?
— Есть, — отозвался Рыбаков уверенно. — Ситников, например, Левин, да и другие найдутся.
— Ну вот и отлично. Соберем их завтра-послезавтра и поговорим по душам и об этом и о других делах. А сейчас рассчитайте — до педагогического совета три дня. Так? Сегодняшний день прошел. Обстоятельства, следовательно, вынуждают нас торопиться, и на сегодня инициативной группой будем мы с вами. Пишите, Митя, с чистой совестью, и давайте предавать ваш труд тиснению. Берите пирог наш. Вот так. Теперь давайте бумагу.
Новиков снял свою старенькую студенческую тужурку и, оставшись в синей косоворотке, засучил рукава. Рыбаков опустошил тетради, вырвав из них чистые листы.
— А бумаги-то маловато, — покачал головой Новиков, — как это я не подумал. Ну, ладно, теперь поздно скорбеть.
Они принялись за работу. После полуночи в дверь тихонько постучали. Новиков обеспокоенно обернулся и, вопросительно глянув на Рыбакова, сунул на всякий случаи гектограф под стол.
Рыбаков подошел к двери, чуть приоткрыл её, проскользнул в коридор и пропал минут на десять. Вернулся он с подносом, на котором стояло два стакана чаю, большой чайник, горка хлеба, тарелочка с маслом и полдюжины булочек.
— Откуда сии блага? — удивился Новиков.
— Это мама, — конфузливо объяснил Рыбаков, — остальные спят. Вот она и бумагу дала.
— Бумагу? — Новиков погладил бородку. — Бумагу, Митя, вы напрасно у неё просили.
— Я не просил. Она сама сунула.
— Сама? Откуда она знает, что нам нужна бумага? — нахмурился Новиков.
— Ей-богу, не знаю. Догадалась, верно, когда противень брал и кастрюлю. — Рыбаков искоса глянул на Новикова. — Она и вас знает, — сказал он, с минуту поколебавшись. — Она вообще, кажется, всё знает. — Рыбаков замолчал, потом тихо прибавил: — Она на Бестужевских курсах два года училась… Вы не опасайтесь, Сергей Федорович.
Новиков внимательно поглядел на Рыбакова и вдруг засмеялся:
— Эх вы, заговорщик! Ну ладно, раз на Бестужевских, тогда можно. Давайте и чай, и буки, и бумагу.
Полночи прошло для Рыбакова незаметно. В четвертом часу он сложил стопкой сотню готовых листовок и, перепачканный чернилами, усталый и взбудораженный, улегся в постель. Перед тем как заснуть, он долго ворочался с боку на бок, перебирая в уме проекты будущих гимназических новшеств. В начале девятого он вскочил и, наскоро умывшись, выбежал на улицу. За пазухой среди учебников лежала пачка листовок.
Глава вторая. ЗЛО, КАК ОНО ЕСТЬ
Никишин вернулся из гимназии и бросил книги под стол:
— К чертям собачьим, к лешему, ко всем дьяволам…
Он изощрялся в бессмысленной и тяжелой брани. Он кинулся на кровать и рванул ворот куртки так, что разом отлетели оба крючка. Завтра Петроний остановит его в коридоре и скажет замороженным голосом, будто у него в горле гнездятся холодные и скользкие лягушки:
«Никишин, застегните воротник… Гимназия — не богадельня».
Впрочем, этого завтра не будет. Никакого завтра. «Посидите дома» — сперва до «педагогического совета», а потом, ясно, и после совета. У-у, гадина… А какие слова: отбросы… Никишин — это отбросы. Рыбаков — мужик. Ситников — прачка. Левин — бесправный еврей. Всё это отбросы, дрянь, мразь. Вот Любович, это другое дело — председатель окружного суда, Ширвинский — потомственный дворянчик, это тоже другое дело, или Штекеры — лесопильный завод на Шестой версте, другой в Цигломени, пароходство и так далее. Это не отбросы. Это — моё почтение, милости просим. Эй, швейцар, настежь двери. Шире дорогу. Любим Торцов идёт… Впрочем, Любим Торцов, кажется, тут ни при чём. Да и все остальные тоже ни к чему. И думать ни к чему… Кому нужны твои мысли? Кто ими интересуется? Петроний? Мизинец? Прокопус Галах? Мыслящая личность… Разве отбросы могут мыслить? Их топчут, и только… Вообще мыслить не рекомендуется, даже воспрещается. Вроде: «Курить воспрещается». Так бы и написать и развесить по лестницам, по классам: «Мыслить воспрещается»… И черепные коробки можно бы облегчить. Выпотрошить мозг — и в помойку. На чёрта он нужен! А что касается директора и его подручных, они, поди, рады-радешеньки были бы такому нововведению. Гимназисты ходили бы смирненькие, как овечки, и, вытянув по швам руки, повзводно отвечали бы латинские исключения на «is». У латиниста были бы вместо учебников такие деревянные колышки. Вместо того чтобы задавать уроки на дом, он ходил бы и вколачивал колышки в черепа гимназистов. Вызвав отвечать урок, он нажимал бы около уха вызванного пружинку, и на учительский стол сыпались бы «cinis», «crinis» и «canalis». Какой бы порядок был! Какое идеальное отсутствие мятежного свободомыслия! Колышки подбирались бы одного размера и в строгом соответствии с указаниями министра просвещения. Впрочем, всё это отлично проделывается и без колышков. Разве не так, собственно говоря, происходит официальное механическое, бездушное оболванивание учащихся? Разве хоть один из гимназических педагогов вложил в его мозг живую, пытливую мысль, в его душу — благое желание? Если что и отыщется в его душе живого и жадного — разве это пришло оттуда, от них? Нет, наоборот, тайком от них, контрабандой. Тогда зачем, собственно говоря, плакаться, если его выбрасывают из этой клоаки? Он должен радоваться, веселиться, созвать товарищей, отметить этот день как самый большой праздник души, вроде вознесения из помойки или как там еще… Он должен петь, и веселиться, и пить шустовский коньяк или «несравненную рябиновую», на худой конец хоть пиво. В самом деле — пойти в пивную, что ли? Что он теряет, если его поймают? Гимназический билет? Чистоту души? Одна дребедень…
Он лежит, тупо уставясь в потолок, безвольно распластав на постели отяжелевшее тело. Потом встает и идет в пивную. Там он находит возле биллиарда неразлучных Грибанова и Веденеева.
— Сыграем, — предлагает Грибанов.
Никишин берет кий. Он бьет молча, почти не целясь, с свирепой ожесточенностью. Хмель качает его грузное тело. Шары голы, как директорский череп. С неукротимей злобой бьет он по этим черепам. Он гонит их в узкие полукольца луз. Они не хотят влезать, им тесно в лузах, им душно. Но он заставит их влезть в эти проклятые дыры, хотя бы по одному тому, что они явно избегают этого. Они хотели бы свободно носиться по широкому зеленому миру, они не желают уходить из игры, они не хотят погибать в одиночных норах… Но он их заставит, как заставляют его самого… Кий в его руках, как орудие мести, остер и неумолим. Биллиард грохочет. Лузы трещат.