— Ничего не поделаешь. На свете очень много плохих законов. — Рыбаков усмехнулся и добавил: — А у нас в России особенно.
— Это правда, — согласилась Софья Моисеевна, — но от этого не легче.
— Знаю. Даже тяжелей. — Рыбаков нахмурился и вдруг резко остановился против Софьи Моисеевны. — А вот то, что я только что говорил, мол, ничего не поделаешь, так это чепуха, конечно. Человек очень много может поделать.
— Не всякий человек может, Митя.
— Всякий, — резко сказал Рыбаков. — Хоть что-то сделать, хоть самую малость, всякий может. А следовательно, и обязан.
Голос Рыбакова окреп, лицо посуровело. Он решительней и тверже зашагал по скрипучим половицам. Софья Моисеевна долго следила за ним глазами, потом сказала тихо:
— Вы хороший мальчик, Митя.
— Это к делу не относится, — смущенно буркнул Рыбаков, — и вообще, ещё не выяснено.
Он остановился, затем подсел к столу и наклонил голову набок.
— А чаю вы мне дадите? Я давеча трески наелся, пить зверски хочется.
— Ах, боже мой, — спохватилась Софья Моисеевна. — Что же это я в самом деле? Чашки чаю не предложу человеку. Вот безголовая!
Она отложила шитье и захлопотала вокруг стола. Самовар ещё не совсем остыл. Они уселись пить чай. Пили чай, говорили, и на сердце у Софьи Моисеевну мало-помалу становилось спокойней и светлей. Она благодарно поглядела на Рыбакова и подала ему четвертый стакан чаю. Данька, успевший уже уснуть, завозился и что-то забормотал спросонья. Софья Моисеевна озабоченно повернулась на стуле, потом поднялась, подошла к Даньке и приложила свою ладонь к его лбу. Данька мотнул головой и повернулся на другой бок. Софья Моисеевна натянула на его плечи одеяло и вернулась к столу.
— Да, — сказала она, вздохнув, — с маленькими детьми — маленькие горести, с большими — большие.
Глава вторая. ЕЛКА
Он торопился. Кажется, было очень холодно на улице. Он не заметил. Он взбежал в несколько прыжков по крутой лестнице, и, как всегда, как каждый вечер, навстречу ему поднялась тихая широколицая девушка.
Он притворил за собой дверь и прислонился спиной к косяку. Всё в нем рвалось к ней навстречу, и всё в ней сковывало его. Он боялся прикоснуться к ней, он боялся сделать хоть один шаг вперед.
Она смотрела на него, чуть склонив голову набок, и перебирала руками кончик толстой косы.
Ей вдруг привиделось, что она раздвоилась, что в комнате не одна, а две Ани — одна стоит и перебирает в смущении косу, другая бездумно кинулась к нему навстречу, вошла в теплое кольцо его рук и припала к груди… Как хорошо этой Ане, как удивительно хорошо! В ней нет ни тени робости. Она глядит, не мигая, в его глаза, гладит рукой его розовую и шершавую от холода щеку. Она говорит ему: «Вот видишь, я какая. Вот смотри на меня, огляди всю, с ног до головы. Чего только ты ни пожелаешь, того же сейчас пожелаю и я. Для этого не надо даже говорить. Надо только взглянуть. Нет, даже глядеть не надо — только пожелать. Разве я в то же мгновенье не почувствую всего, что ты чувствуешь? Ну поверни голову, ну гляди мне в глаза. Разве с тобой не так же? Разве ты не чувствуешь то же, что я, и обязательно в ту же минуту, даже когда стоишь спиной ко мне, даже когда ты на другом конце города, даже когда не думаешь обо мне? Разве обязательно думать о тебе, чтобы быть с тобой? Мысль приходит и уходит — она здесь и там. Ты никогда не уходишь. Ты всегда здесь. Где? Здесь, — она обводит глазами комнату. — Ты постоянно в этих стенах. Я просыпаюсь ночью и чувствую, что ты здесь, и засыпая, знаю, что ты стоишь подле. Мы всегда вместе, даже тогда, когда врозь. Это удивительно. Я пойду танцевать… Вот так и вот так… Я буду кружиться, как снег… Ветер пойдет, ветер… Всё кружится…»
Всё кружится. Всё в вихре, в дрожи…
А они двое стоят — тихие, молчаливые, неподвижные. Ничего кругом не происходит. Лежит распластанная на полу медвежья шкура, горит на столе лампа под зеленым колпаком. Он стоит у дверей, она медленными пальцами перебирает косу.
— Вы замерзли? — спрашивает Аня. — На улице холодно. Двадцать один градус, говорят.
— Нет, ничего, не так холодно. Я не заметил.
Он дует на озябшие руки.
— Пойдите к печке, — зовет Аня.
Они становятся у печки рядом, заложив руки назад и почти касаясь плечами.
— Мне ужасно не нравится Леонид Андреев, — говорит она в раздумье, — у него всё как-то мрачно. Как будто ему и самому жить не хочется. Как можно так?
— А «Рассказ о семи повешенных»?
— «Рассказ о семи повешенных»? Вы знаете, Илюша, я ужасно взволнована была, ужасно, даже плакала. А всё-таки в глубине души мне продолжало не нравиться. Он как-то раздваивается всё время, а я не люблю, когда раздваиваются. И потом ещё, все время не оставляет мысль, уверенность, что у него это всё какое-то выдуманное, нарочное.
— А «Суламифь» прочитали Куприна?
— Прочитала. Ужасно нравится. Ух, какая печка горячая. Прямо жарко. Знаете, я ужасно люблю печку топить.
Она поглядела на лампу, задумалась, медленно качнула плечом.
— Особенно когда угли… много… золотые… переливаются. Ужасно красиво. Что это я всё — ужасно да ужасно. Отучите меня от этого, пожалуйста. Как скажу «ужасно», так меня за косу дергайте, я ужасно этого не люблю…
Она не договорила и засмеялась.
— Вот опять. Ну, дергайте!
Он взял в руки кончик ее косы, но не дернул, а медленно перебирал пальцами. Они замолчали, не чувствуя от этого никакой неловкости. Они подолгу молчали и глядели на огонь или так просто перед собой. Потом говорили наперебой. Потом опять молчали — долго и сладко.
Она присела на медвежью шкуру. Он присел возле неё, опираясь на вытянутую руку. Она одернула платье, вытянулась на серебристом ворсе во весь рост, поставила перед собой локти, уронила голову на сложенные горсткой ладони, задумалась. Глаза смотрели невесть куда. Брошенная в сторону коса желтела на белой шкуре. Он смотрел на неё сбоку, боясь шевельнуться. Губы сами собой улыбались. Она не видела его улыбки, но на лице её, забытая, блуждала такая же улыбка. У него затекла рука, на которую он опирался. Тогда она сказала, не поворачивая головы, будто видела его за спиной:
— Вам неудобно.
Он неловко вытянул затекшую руку и лег. Они, лежали рядом и молчали. Он медленно поглаживал ладонью медвежью шкуру. Ворсинки отливали серебром. Она заснула. Внизу на приказчичьей половине кто-то кого-то окликнул, кто-то скрипуче потоптался на крыльце; хлопнула дверью вернувшаяся из церкви бабка Раиса. Потом всё стихло. Он смотрел на неё, боясь дышать. Она проснулась улыбаясь и тотчас села.
— Фу ты, дура какая! Я спала. Почему вы меня не разбудили? Уже поздно?