– Товарищи твои, площадные подьячие, признали, что ты кабалу писал!
– Да и ты мог подделать – никто не отрицал. Ты же хвастал, что можешь любую государеву грамоту подделать.
– Кому я хвастал? Кому? Не говорил я такого никому!
– Мне говорил! – сказал Евтюшка со злобной твердостью в голосе.
– И мне говорил, – поддержал Иван Панов. Он оставался на коленях, дожидаясь разрешения встать, рассчитывал он, что будет ему знак: уже, мол, все, пора, вставай.
– Что же ты государева слова не объявил, если я вел с тобой такие непотребные речи? – с натужной язвительностью вопрошала Федька.
– А думал, спьяну сболтнул. А вон как вышло! Эва, куда зашло! – присвистнул кабатчик.
– Я был пьян?! – потерялась Федька. – Да я с тобой и рядом не сидел!
– Пьян, – хладнокровно подтвердил Иван Панов. – На ногах не держался. Уж мне ли пьяного не узнать? А пьян ты был, Федя, как свинья, – он презрительно сплюнул. И покачал головой, сокрушаясь человеческому падению. И провел ладонью, оглаживая череп – словно самого себя успокаивая.
Открыла Федька рот… и закрыла. Все, поняла она, утопили. В ложке с водой утопили. Бессильное бешенство душило ее. Провели. Грубо, откровенно, пошло. Так грубо, так незатейливо, что в самой невероятной, крайней, невозможной простоте обмана заключалось недоступное обыкновенным людям, вроде Федьки, величие. Это надо уметь еще – утопить в ложке с водой.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ. НЕОЖИДАННЫЕ ПОСЛЕДСТВИЯ ИГРЫ В ЖМУРКИ
Сердце быстро стучало, разрывалось, только Федька не сознавала этого: что сердце, что пылают щеки, стиснуты пальцы, ничего этого про себя не знала, захваченная порывом злобы, которая мешала ей и говорить, и соображать, и даже стеречься, избегая ловушек, отыскивая спасение.
– Признай, Федор, – сказал дьяк Иван будто сквозь пелену, – что ты написал в шутку. Как пояснил нам тут Иван Панов. – Каждое слово дьяк Иван произносил раздельно и внятно, по слову вдавливал свою мысль в Федькино горячечное сознание.
Остатков соображения хватило у Федьки, чтобы задаться вопросом: не прав ли дьяк? Когда предлагает не оправдание, но выход, выход из западни, возможно, единственный. Дьяк не пытался оспаривать обвинение, потому что знал ему цену, не обвинение его заботило, не оправдание, а выход. Выход же был один: не вперед, не назад, а в сторону. Ума у Федьки хватило, если не сообразить это все сразу, то хотя бы почувствовать. Выдержки не хватило. Не битый она была боец и горячий.
– Я не писал! Да не писал я ничего, никакой вашей кабалы! – закричала она, срываясь.
Князь Василий скривился, как от неверного звука в хорошо разложенной на голоса песне. А дьяк Иван протяжно вздохнул и закрыл лицо ладонью.
– Не знаю никакой кабалы, – кричала Федька в исступлении, – сговорились против меня! Обман, ложь, враки! Я вам мешаю, догадался я о кое-каких делишках! Евтюшка с Иваном стакались…
– Хватит! – рявкнул князь Василий. – Довольно! – сказал он чуть потише, зыркнул быстро на Федьку, на кабатчика, на Евтюшку. – Будет, поговорили! Пристав! Федьку Посольского в тюрьму. Тюремный целовальник где?
Через распахнутую дверь в комнату прибывал народ. Федька никого не видела, она дрожала, и разговоры, и голоса едва доходили до сознания.
– А этого? – спросил Патрикеев. – Ивана Панова куда?
– На крепкие поруки! – сказал князь Василий.
– Обоих на поруки! – возразил дьяк Иван. – Дело того не стоит, чтобы в тюрьму, куда они денутся?
– Этот сознался, а тот нет.
– Обоих на поруки, князь Василий Осипович, – сказал Иван Патрикеев предостерегающим тоном. Он тоже начал подниматься, лицо его было тяжело. Такую Иван Патрикеев нес в себе тяжесть, что жутко становилось – выдержит ли. Они с князем Василием смотрели друг на друга, не уступая, и что-то между ними происходило для всех закрытое. – Пусти Федьку Посольского на поруки, – повторил Патрикеев.
Князь Василий неспешно поднял руку и сложил кукиш.
– Вот тебе Федька!
– Не смеешь! – воскликнул дьяк Иван, словно хотел предупредить оскорбление – и не успел. – Не смеешь… – дыхание перехватило, дьяк побелел, приоткрытым ртом ловил воздух. – Не смеешь ты… Иван Панов с тобой делится… Вор!
– А вот! А вот! – потрясал князь Василий кукишем. Страшный вид Патрикеева и смысл сказанного поколебали наглое самодовольство воеводы, хоть и размахивал он кукишем, а казалось, что защищался. Бледный, едва владеющий языком Патрикеев заставил воеводу отступить, тот струхнул и подрастерялся, во взгляде, что бросил он на Федьку, было сомнение.
– Не смеешь… не сме… – Патрикеев судорожно глотнул, замер с застывшим выражением боли, рот оставался открыт, но дыхание оборвалось. Левая рука, приподнявшись, зависла, правой он опирался на стол.
Федька кинулась на помощь, порыв ее всколыхнул остальных.
– Посадить его! Посадить! – раздавались голоса.
– Воды! – закричала Федька. – Дайте воды.
Глаза Патрикеева остановились, неестественно большие зрачки создавали видимость крайнего изумления, словно увидел он сквозь Федьку, сквозь стены нечто невообразимо далекое, увидел и не сумел понять, остолбенел, пораженный в сердце. Его схватили с боков и за плечи, стали усаживать, и Федька по трепету в закоченевшем лице догадалась, что он пытается устоять вопреки давлению. Все вокруг, возбуждая друг друга, гомонили:
– Посадить его! Садись! Отдыхай, Иван Борисович, посиди! Отдохни, государь!
Они усадили его и держали на стуле, чувствовали под рукой его беспомощные, как дрожь, попытки встать.
Нужно было ему вздохнуть, заглотнуть воздух, – и не давали. Лицо его сделалось белей бумаги, все сразу оросилось крупными каплями пота.
– Да воды же! – металась Федька и понимала, что все делается не так и не то.
Кто-то потянул за плечо, она досадливо выворачивалась, потому что они оттягивали ее от дьяка, не понимала, куда тянут, как не поняла и голоса воеводы:
– Убрать этого, Федьку убрать!
– Кто же воды принесет?! – в отчаянии кричала Федька, когда, лишив свободы, тянули ее к порогу. Она видела, как закатились у дьяка глаза, он терял сознание, так и не сумев вздохнуть – цепко держали его со всех сторон.
– И рогатку тотчас надеть! Тотчас! – оправившись от испуга, злобствовал князь Василий.
Тут перетащили ее через порог, последнее, что видела: Патрикеева держат, на плече его руки.
Потом Федьку провели в башню, никто уже не тянул, она шла сама, и здесь, спустившись в башню, стала, потому что все остальные тоже остановились. Эти люди, очевидно, ее сторожили.
Мужик, лысый и без бороды, с клочьями полуседых волос за ушами и вздернутым носом, оглядываясь на Федьку, развел в горне огонь, все смотрели, как он разводит огонь, как действует мехами. Этот мужик в продранной на плече рубахе был палач Гаврило. И палач тоже хорошо помнил Федьку, он поворачивался то и дело, приглядываясь. Федька тупо следили за приготовлениями, а люди, что пришли с ней, терпеливо молчали. Огонь разгорался, лениво расходился дым, заволакивал помещение. Вызывая головокружение, сизые, мягкие покровы дыма пучились, неспешно вытягивались вверх.
– Что дьяк? Нельзя ли послать кого? – Она оглянулась, отыскивая разумное лицо, и обнаружила, что рядом по-прежнему пристав, тот еще, что утром привел в приказ. Положение Федьки, и тогда неопределенное, стало вовсе уж никудышным, но пристав не переменился, словно ничего не произошло. Он с готовностью откликнулся на Федькин вопрос, согласился послать человека, и выглядело это так, будто Федька распорядилась, а пристав исполнил.
Соблазнительная мысль явилась Федьке признать эту обманчивость отношений, сделать пару шагов, открыть дверь, просто выйти в подсенье и оттуда на улицу. Ощущение призрачности всего, что окружало ее, ощущение недостоверности происходящего, овладело Федькой. Одни глядят в огонь, другие подремывают, чего-то ожидая, третьи гремят железом, а есть такие, что идут по улице, задирают голову, наблюдая дым в верхних окнах пыточной башни. Все они существуют независимо, сами по себе и отдельно; стрельцы, которые смотрят в огонь, отвернутся и встанут, когда надоест, и так же вправе отвернуться Федька. В чем же тогда Федькино отличие от любого другого, такого же независимого существования? Сейчас она тут, а могла быть там. Каким же образом, как голая мысль, представление и понятие, что сложились у нее в голове обо всем, что произошло в последние два или три часа, могут изменить жизнь и на ней отпечататься? Если бы Федька не помнила о страшном припадке Ивана Патрикеева, не был бы ли он жив? Не умертвила ли она его своей мыслью? Что отделяет одно от другого? Разве нельзя случившееся забыть, чтобы тем самым исправить? Как, каким образом призрачная разница между тем и этим запрещает ей ничем не закрытый путь к выходу из пыточной башни? И как, каким образом призрачная разница того, что случилось, и того, что могло бы случиться вместо этого, разница между одним набором обстоятельств и тысячью других возможностей определила жизнь и смерть Ивана Патрикеева? Непостижимо.