– Дьяк ушел, – сказал человек, как в продолжение мысли, и Федька застыло на него смотрела, не умея сообразить в какой из тысяч возможностей пребывает она сейчас.
– Ушел? – спросила она одними губами.
– Совсем ушел. Увели. На лошадь взобраться не мог.
– Что же полегчало маленько? Ну, слава богу! – громко сказал пристав. Этот ни на миг не терял связующую нить событий. Не было у него сомнений, что было причиной, и что последовало. Что дьяк и что Федька, это он легко различал, и что он сам – пристав, помнил твердо, не было у него поводов для умственной шаткости.
Ушел, думала Федька, и сделать для нее ничего не сумеет. Постыдное было, вероятно, соображение, когда дьяк насилу остался жив.
– Вот и славно! Вот пусть и полежит. Что же не отдохнуть? – повторял пристав искренне. Добрый исход был ему приятен, и пристав совершенно успокоился.
Не слушая разговоров, палач смотрел на Федьку прищуренным взглядом, подошел и потянул руки с очевидным намерением обнять – Федька брезгливо отшатнулась.
– Ты стой! – грубо сказал он. – Не вертись, сука! Примерить надо.
Что ему примерять? Федька оглянулась на пристава, словно тот должен был палачу возразить. Но пристав согласился с палачом точно так же, как соглашался прежде с Федькой. Он не вмешивался, почитая действия палача оправданными и разумными, несмотря на то, что они были направлены против Федьки.
– Стой же, пес смердящий! – злобно повторил палач.
И Федька остановилась, хотя легка была на ногу, а палач скован кандалами и неповоротлив, не сумел бы он настичь ее даже здесь, в тесном, загроможденном брусьями пространстве башни.
– Стоять! Стоять! – приговаривал палач настороженно, с притворной сладостью в голосе, с какой подманивают беспомощного зверька. Руки, изъеденные язвами, ожогами, были черны от сажи, которая не много добавляла к застарелой грязи; толстые ногти обломаны. Он сомкнул пальцы на шее, и Федька вытянулась, привстав на цыпочки, чтобы не касался ключиц и подбородка. Смрадом несло из щербатой пасти, палач надвинулся вплотную, как ему было удобно и как нравилось. Придушил чуть-чуть – Федька обмерла, сдерживая позыв к рвоте. Взгляд его костенел, засохшие губы скривились от сладостной жесточи, когда стал перебирать пальцами по тоненькой шее. Такой чистой и тонкой, что, перехватывая так и эдак, палач колебался: придушить маленько или сразу сломать, свернув набок?
– Что тебе мерить? – произнесла Федька коснеющим языком. Она пыталась возвысить голос – он стиснул. Сознание помутилось, и ноги обмякли. Федька стала падать, и тогда только удушающий обруч разжался; не размыкая рук вовсе, палач удерживал жертву от падения, зацепил подбородок и прихватил затылок – голова ее запрокинулась, ноги не слушались.
– Эй, полегче, ты что, задушить хочешь, собака?! – поплыл в тумане чей-то голос.
– Как раз впору будет, – неспешно плыл другой, такой же тягучий голос. – Хорошую я ему рогульку подберу. На такую-то шейку… мальчонке… Ах… – оборвавшись, сладостно простонал палач.
– Пусти, – прохрипела Федька, – пусти, – хрипела она – никто не слышал.
Искаженная рожа палача обрела неподвижность личины, и на висках проступил пот; пористая грубая кожа в потеках грязи, морщины текли грязью… Железной петлей сплелись пальцы, и Федька отбыла, проваливаясь в черноту и в медленное золотое вращение. Глаза ее безвольно закрылись.
И снова, запрокинув голову, она висела в железных руках палача. Голова еще оставалась, а тело от нее уходило, обвисли Федькины руки, ноги обмякли, как у тряпичной куклы.
– Задушил же, собака! – слышался испуганный голос.
– Отстань! – проговорил палач, ничего не соображая. Голос его содрогался в муке, пальцы стиснулись, сдавил, и Федька провалилась во тьму…
Провалилась она на пол и сообразила, что стоит на коленях, наклонившись. Кто-то придерживает сзади, вывернув руку.
Когда разогнула шею, сумела понять и то, что от палача ее оторвали стрельцы.
Стрельцы оттащили палача, у них были испуганные и озлобленные лица.
– Что? Очумел? – повторял пристав. Он ударил Гаврилу в скулу и еще смазал – покрепче.
Палач утерся, но вряд ли замечал, что бьют, – невменяемый, он не сводил полубезумного, мутного взгляда с тоненькой шейки. Стрельцы опять его мотнули – подальше от жертвы.
Федька поднялась – кто-то придержал сзади, но повело, и она несколько раз переступила не вполне твердо, пока не нащупала лавку.
– Попомнишь дощечку! Вольно ж тебе было по пальцам бить!
Худо-бедно стрельцы привели Гаврилу в чувство, речи его вернулась осмысленность, но Федька догадалась, что он вспомнил дощечку не для нее, а для сторожей. Должен был как-то объяснить общепонятной причиной свой припадок, сладостную судорогу пальцев на хрупкой шейке.
– Ну, будет, будет, – сказал он совершенно трезвым голосом. – Пустите, рогульку подобрать.
Его пустили, хотя и с опаской, он постоял, сжимая и разжимая пясти, нагнулся куда-то за горн и там загромыхал железом. А когда выпрямился, показал приставу разомкнутую рогатку. Здравый, обыденный поступок доказывал, что мужик опамятовался.
Гаврилу честили последними словами, и стрельцы, и пристав поглядывали на Федьку жалостливо. Чувство это было тем более искреннее, что служилые рассматривали все с ней случившееся, включая и нападение палача, как житейское злоключение, от которого в другой раз ты и сам не известно еще сумеешь ли уберечься. А Гаврило, задетый бранью так же мало, как прежде тумаками, вернулся к делу. Он соединил концы рогатки, цыкнул губами и прищурился, что-то смекая.
Рогулька эта или рогатка представляла собой обруч, два раздельных полуобруча, которые надлежало соединить гвоздями; короткие железные гвозди, заклепки, калились у палача в горне и уже доспели. От обруча торчали во все стороны шесть длинных железных спиц. В собранном виде, таким образом, рогатка являла изображение солнца с нарисованными детской рукой лучами или венец с исходившим от него сиянием, да только венец этот надевался не на голову, а на шею. При том же шесть лучей-спиц, мнимое сияние, день и ночь должны были напоминать преступнику о своей грубой вещественной природе. Жесткие прутья, чуть ли не в локоть длиной каждый, не позволяли лечь, мешали прислониться, словом, задуманы так, чтобы в любом состоянии, в любое время суток человек не мог найти места преклонить голову и не знал покоя. Венец с коваными лучами должен был стать, по мысли изобретателя, источником постепенных и все возрастающих мучений. Усматривалась при этом еще и та несомненная польза, что тюремник с рогаткой на шее далеко не уйдет – ни в окно, ни в какую тесноту не пролезет и на улице вызовет удивление.
Затаив страх перед молотом палача, Федька положила голову на наковальню там, где был нарочный выступ, чтобы клепать рогатки. Палач, хватая грязными руками, переложил ее голову по-другому. Нижнюю половину обруча Федька прижала щекой, а верхняя легла сверху, ее придерживал подручный из стрельцов. Рассчитанным быстрым движением палач выхватил клещами из жара гвоздь, Федька зажмурилась и перестала дышать – звезданет сейчас молотом по затылку, что ему стоит промахнуться! Обруч задергался, голову ей на время приподняли, она почувствовала сбоку жар раскаленного железа, это вставили в отверстие гвоздь. С оглушительным звоном ударил молот – все содрогнулось, от каждого звенящего удара становилось сердце. И не успела Федька опомниться, как палач выдохнул:
– Готово!
Несколько рук снова поправили Федькину голову, она открыла глаза, увидела изъеденные ссадинами пальцы, туго собранный на запястьях, в черных засаленных складках рукав, под слоем жирной грязи край наковальни. Федька зажмурилась снова, задергался обруч, повеяло жаром, жахнул молот, раза три или четыре, пять ударил под самое ухо, и все было кончено. От звона в ушах пристыли зубы.
Сначала она почувствовала, что державшие ее люди расступились, потом открыла глаза и выпрямилась. Тяжеленный обруч, болтнувшись, саданул сзади, она поспешно перехватила железные прутья.