Прохор стоял на пороге. Обернувшись, Федька вздрогнула, подавив крик, сабля в одной руке, пистолет в другой, онемела. Он подался вперед, склонил голову и казался от этого сам себя ниже, словно продолжал вкрадываться, – всем своим существом, согбенными плечами. Пришлось ему сжаться и согнуться, чтобы протиснуться в щель. Та же вкрадчивость читалась и в пошловатой улыбке.
– Как ты вошел? – спросила Федька, стараясь не показать испуга.
– Я дверочку толкнул, Феденька, – молвил он, разводя руками. Если может быть слащавым движение, таковое Прохору удалось: распустив пальцы, кончиками ногтей отстранил от себя толику пространства. Пясти расслабленно висели, и он встряхнул их, возвращая вихлявым пальцам послушание. – Толкнул, Феденька, что, думаю, не попробовать, а гляди, – улыбка расползлась, – открыто. Ну, думаю, что ж не войти? Вошел.
– Неправда, я запер, – возразила Федька, ни в чем теперь не уверенная.
Он пожал плечами, не видя необходимости настаивать. Свеча на полу чадила, трещала, доживая последние мгновения. Через раскрытые двери тянуло холодом и, может быть, свежее дуновение только и не давало пламени пасть – на сквозняке вздувался желтый язычок. Из полумрака проступало искаженное неверным светом лицо Прохора: очерченный снизу подбородок, колючки усов, глубокие ноздри, брови – глаза пропадали в тени. Глаза Федька не видела, и даже белки не примечались.
– Фе-денька, – сказал Прохор, делая шаг, она отстранилась. – Да ты никак девка, а? – И рот его на сладостном «а» приоткрылся.
Федька отступила опять, но дальше было некуда – лавка.
– Девкой-то оно и лучше… Разве мальчики такие бывают? Разве такие мальчики? Мальчики… гы-ы, – он колыхнул бедрами, мерзостное движение докатилось до плеч – изобразил что-то Федьке не ясное, что, однако, заставляло ее дрожать в ощущении липкой, захватывающей целиком, до удушья вины. – У мальчиков такие мордашки? Такие мальчики гладенькие? Не-ет… И под рубашечкой и под штанишечками все там у мальчиков не так… не так, как у девочки под рубашечкой… под штанишками…
Медовый голос в сладости плавал, то и дело проваливаясь в пучину. Нырнувши, Прохор воздыхал, забирал дурманящий дух и взбирался на следующее, такое же скользкое, в патоке слово.
– Не подходи! – Федька подозревала, что не выстрелит, не сможет она выстрелить, но пистолетом запустить в рожу как раз будет.
– Ох-ох-ох! – игриво погрозил он пальцем. – Как же ты боишься, если ждала? Что же теперь бояться, когда пришел? Да ведь пришел… Это я. Гляди-ка, вот он я тута! Это я. Мне. Меня. Мое. У меня. Как можно? – Облизнулся суетливым кончиком языка. – Чего уж там бояться? Как теперь ускользнешь, а? Снявши голову, по волосам не плачут. Да и рано ведь плакать. Придет время – наплачешься. Ты подожди – зачем? – ввергал он себя в недоумение лихорадочным потоком бредятины.
Не смея повернуться спиной, она начала отступать, чтобы отгородиться столом. Но Прохор и не думал ее преследовать. Снял с плеча веревку – у него на плече моток крепкой пеньковой веревки мотался – размашисто кинул через комнату. Спутанная куча звучно хлюпнула на лавку, от удара распахнулись со сквозняком ставни, загрохотала и вывалилась оконница, растворилась беззвездная глухая чернота. Посвистывая, ворвался ветер – холод объял Федьку, и вздулись волосы. Она коченела.
– Не трогай! – жестко остановил Прохор, когда она двинулась было захлопнуть ставни. – Не трожь! Люблю, чтобы ветер. Пусть будет.
И ничего с ним не сделаешь, не переломишь. Пистолетом в рожу или стрелять. Жутко стрелять в человека – как в себя, а по роже – не остановишь. Ему здесь нравилось, устраивался со вкусом. Федькиным страхом он наслаждался, в душевной немочи ее нежился, Федькина дрожь раздражала терпкие ощущения. Он не спешил. Развалился на лавке, раздвинул ноги и постучал пальцем о дерево, призывая к себе Федьку, как на корм курицу.
Мягко свалилась подушка, полетел пух. Неистовый ветер гудел в черной дыре, рвался сквозь узкое окно, гулял по лицу, поземкой гнал пух и перья. С протяжным скрипом провернулась и оглушительно хлопнула дверь, снова заскрипела, мучительно, против воли растворяясь.
– Ну же, садись! – сказал Прохор, и что-то жесткое в сладости послышалось, словно он голосом пригибал. – На колени хочешь? Ну, иди сюда, на коленки к дяде, иди, девочка. Вот сюда.
Пистолет Федька уронила дулом вниз, а саблю держала, как палку, за ножны – вряд ли Федька внушала Прохору опасения, и все же что-то удерживало его от большей настойчивости. Он потянулся, неимоверно вытягиваясь, запрокинул голову и сладострастно закряхтел, изнывая в телесной муке.
– Ах, Феденька, Феденька, болезненный мой, гладенький мой, беленький мой, чистенький… Мой. Мо-о-о… – протяжно простонал и резко потом встряхнулся – вытягиваясь – кулаки возле ушей, – он едва не соскальзывал уже на пол. – В грязь, Феденька, в грязь ты залез, – усевшись по-человечески, холодно произнес Прохор. – В дерьмо, Федя. С головой в дерьмо. Но это естественно. Привыкаешь. Ничего… можно. Хотя шибает, поначалу так очень шибает. – Поворот прихотливой мысли ему нравился. – По самые ноздри, Федя, в дерьмо, как? Шибает в голову, когда сидишь. По самые ноздри-то. Да вот я тебе расскажу. Тоже было. Ты слушаешь?
Хоть и не сразу, Федька коротко отозвалась:
– Слушаю.
– Вот было. Побили нас татары, кого в плен взяли… И так потоптали много… Черт его знает, кто где. Я сам-друг насилу ушел. Ладно. – Тыльной стороной руки он провел под носом и потер усы. – Слушай дальше. Еду я в поле сам-друг, с товарищем, а поле все погорело – татары пустили пал, и сакмы, следов, не видно. Сакмы все погорели, в голь выжжено. И вот заблудился – шляхов не знать, иду тем горелым полем. Вот тебе день. Вот тебе два. Вот тебе три… Конь подо мной спотыкается. Да ты слушаешь?
– Слушаю.
– Наехал речку. Немалую. В ней побиты езы, где рыбу ловят, и становища есть, где рыбу вялят, а людей никаких. Ладно. Нашел маленькое суденышко, комягу, вдоль расколото и затоплено. Что тут придумаешь – заделал я то суденышко хворостом и травой, замазал трещины свежим дерьмом – хорошенько намазал, густо! Подсушил маленько. – Склонившись вперед, он плюнул между ног на пол и помедлил, изучая, разводы. – Ну вот. Перевезлись. А уж обвечерело. Отошли версты две от речки и как раз наехали татарский шлях новый. Только татары прошли, конский навоз дымится. Ну! Поворотил я тогда в лес – и стоял там в лесу до ночи. А ночью пошел, не разбирая дороги, на Кон-звезду. Кон-звезда на полночь стоит, к Московскому государству. И еще ночь, и еще день. Наудачу через болото, лесом, через пень-колоду, ничего не смотря. Лошадь утопил – села по брюхо в тину. Даже седла не снял, все кинул, пропадай оно пропадом!
– А товарищ твой? – негромко спросила Федька.
– Товарищ? – запнулся Прохор с недоумением. Задумчиво поковырял в зубах. – Товарищ? А леший его знает! Пропал где-то. Как-то его уже там не было… Нет, тогда не было. Не знаю. Да ты слушай! – Странно казалось это Федьке, но смолчала. – И вот вижу: петли ставлены на зверей, сено в стогах. Эге! Стал я себе размышлять, поставушки те на зверей и сено, они, должно быть, русскими людьми ставлены. А немного погодя – ба! – пушка выстрелила. Я обрадовался, что кабак в лесу встретил, и бреду себе на ту далекую пушку. Вот, а уж темно стало, ночь. Огни горят. Костры, вроде. Точно – костры! Тут бы и сообразить дурню, что татары: обложили деревню кострами и стерегут, а утром, значит, выберут деревушку подчистую. Мне бы и сообразить, а, поверишь, затмение нашло. Попер я на костры…
Нечаевская бывальщина не возбуждала у Федьки сочувствия, не расположена она была слушать, не время, да и повесть сама попахивала нечисто. Но живо вообразила она тут обложенную кострами деревню, жалко ей стало ошалевших от страха и слез людей. Куда деваться с малыми детьми, девками, женщинами, скотом? А и ждать нечего, утром будут стариков и старух резать, девок растягивать в хлеву, в стогу – где найдут, мужикам враз локти к лопаткам сыромятными ремнями, и потом всех, кого не бросят замертво, со скотом вперемешку, в пыли погонят на полдень. И опять будут рубить отставших, задохнувшихся на бегу… Жалко ей стало деревню, словно сморщилось что-то в душе слезно, и того, с пустым брюхом и тяжелой головой человека, что брел в беспамятстве на костры, тоже жалко.