Зудин смотрел с недоумением и молчал.
— А что такое была на самом деле Октябрьская революции — добро или зло? — продолжал как бы сам с собой рассуждать Бугаев. — Разрушила она крепкие и жизнеспособные устои или, наоборот, собрала из осколков уже разрушенного, рассыпавшегося к тому времени некое новое целое, оказавшееся, как показал 41-й год, необычайно крепким? Вот ведь в чем вопрос. Если мы на него честно ответим, то примем ход истории таким, каков он был, а не каким нам с высоты 90-х годов хочется его видеть. Я, старик, пытаюсь понять, революция вообще — это хорошо или плохо? Революция 17-го — это плохо, потому как был нарушен естественный ход истории, разрушена вековая монархия, изгнана национальная элита, а к власти пришли темные, неграмотные, грубые силы. А революция 90-х — это хорошо? Если разобраться, точно так же был прерван естественный ход истории, разрушена советская система, тоже почти вековая — три четверти века все же продержалась, изгнана управленческая элита, а к власти пришли люди зачастую малограмотные и грубые, как наш Рябоконь, к примеру. Большевики обещали светлое коммунистическое будущее, а демократы — светлое царство свободы, но не получилось ни у тех, ни у этих. Так за что же боролись, за что кровь проливали — сначала в начале века, потом в конце?
— Ты, что ли, проливал? — спросил Зудин.
— Я лично не проливал. Может, просто не успел, хотя каюсь, был момент, хотел ехать в Москву, на баррикады…
— Баррикады какие, на чьей стороне?
— На чьей… В 91-м на стороне демократов, конечно, а в 93-м, извини, старик, уже на стороне патриотов, кое-что прояснилось в голове к тому времени.
— Ясно. Ну ладно, Валера, я вижу, что я не вовремя, у тебя творческий процесс, я в другой раз…
— Нет, нет, ты сиди, куда ты? Ты послушай!
Валера покружил, как зверь по клетке, и сел, уставившись на Зудина горящим взором. Тот съежился и чуть отодвинулся от стола.
— Мы слишком долго жили в бескризисном государстве. Послевоенное поколение, считай, всю свою жизнь так и прожило — вплоть до 87-го года, когда страну затрясло. А нам уже было к тому времени по 37–40 лет. Переделывать себя поздно, а умирать вроде рано. Вот мы и ударились кто во что. В результате — затяжной внутренний кризис у каждого думающего человека. Ломка самого себя. Переиначивание с ног на голову и наизнанку. И продолжается этот внутренний кризис вот уже 10 лет, но и за 10 лет мы так и не поняли, что добро, а что зло для нас. Неудовлетворенность и сомнения, сомнения и неудовлетворенность — вот теперь наше перманентное внутреннее состояние.
Зудин подумал, что лично он никакого особого кризиса внутри себя как-то не замечал. Но Бугаев сказал: «у каждого думающего человека», что ж получается? Что он, Зудин, человек не думающий, дурак, что ли? Нет, он не дурак. Просто он не драматизировал так уж все происходящее. Ну да, изменился строй, многое изменилось, но лично для него, Зудина, даже к лучшему. Разве он стал бы когда-нибудь тем, кем он стал, если бы не эти перемены? Да Бугаев просто неудачник, причем типичный, отсюда все идет. Остался не у дел — вот и ноет. А тому, у кого свое дело есть, ныть и копаться во всех этих тонкостях некогда. Не может нормального человека в наше время действительно волновать, что там было правильно, что неправильно в 17-м году! Надо дела делать, крутиться, иначе оттеснят, обойдут и в два счета окажешься на обочине. Зудин успокоился и стал наблюдать за Бугаевым с некоторым даже сочувствием, как за больным. Между тем Валера продолжал говорить, то вскакивая, то снова садясь.
— Что такое был на самом деле переворот 91—93-го годов — добро или зло? Освободил он нас или закрепостил еще больше? Ты какое закрепощение предпочитаешь — идеологическое или, к примеру, финансовое? Почему вместо обещанной демократии у нас получилось какое-то дикое криминальное государство? Почему мы вообще никогда не можем реализовать того, что задумываем?
— Еще рано судить, мало времени прошло, — вставил Зудин.
— А потом поздно будет судить. Если демократии нет через 5 лет, ее не будет и через 10, и через 50.
— Но смена власти должна же происходить, иначе — застой, — сказал Зудин без особого, впрочем, энтузиазма. — А Рябоконь… ну, это неизбежные издержки процесса. Вот будут новые выборы — выберете себе более достойного.
— Выборы… Очередная иллюзия, как и все другие. Я раньше тоже думал: стоит только объявить свободные выборы — и к власти придут самые умные, самые честные, самые порядочные люди, и все тогда пойдет по-другому. А что происходит в действительности, я тебя спрашиваю? В действительности именно благодаря свободным выборам на поверхность выплыла всякая дрянь, самые ничтожные, невежественные личности, самоуверенные самозванцы, которые вдруг решили, что настал их час, сейчас или никогда, и — прут. Прут, как танки!
Зудин встал:
— Извини, старик, мне идти пора, меня ждут.
— Ну иди, — отозвался Бугаев неожиданно равнодушно, словно выдохся. — А ты чего приходил вообще?
— Да так, повидаться хотел. Я проездом здесь, из заграницы…
— А, заграница, мать родная… Задницу им готовы лизать, — подхватил с новым запалом Валера, и Зудин тут же пожалел, что сказал. — Давление Запада на наше общество — я имею в виду морально-психологическое давление — оно унизительно для человека, ты не чувствуешь?
— Я — нет, — пожал плечами Зудин, боком продвигаясь в двери.
— А я чувствую. Я это каждый день теперь чувствую. Как только телевизор включаю, так и чувствую сразу. Мне каждые десять минут напоминают, что у меня зубы гнилые, что я в грязном белье хожу, на грязный унитаз сажусь, над грязной раковиной бреюсь, что жена моя всю жизнь, оказывается, не тем пользовалась, и я должен был, значит, видеть пятна и чувствовать запах. Я перед лицом великого, продвинутого Запада должен, получается, чувствовать себя личностью ущербной и неполноценной. И я начинаю тихо ненавидеть Запад и западных людей за их высокомерие по отношению ко мне, к моей жене, к моей нации, за их навязчивую демонстрацию своего перед нами, русскими, превосходства, начиная с белоснежных зубов и кончая белоснежным унитазом. Как это все случилось с нами, почему мы позволили так унижать себя, почему мы готовы и даже счастливы унижаться?
— Ну ты даешь! — изумился Зудин. — При чем тут унижаться? У нас же действительно половина страны с гнилыми зубами ходит и в грязи живет — это, по-твоему, нормально? А пропаганда личной гигиены — это что, унижение?
— Всему должно быть свое время и свое место. А у нас эта, как ты говоришь, пропаганда — только это не пропаганда, старик, это называется зомбирование — вытеснила все — музыку, литературу, искусство, все, чем мы были и есть богаче Запада во сто крат. Из нас хотят сделать роботов, которым ничего не нужно, кроме отправления физиологических надобностей. Вот что меня унижает!
— Ты все преувеличиваешь, — сказал Зудин. — Тем не менее спасибо за лекцию, было очень интересно.
— Ты так и не сказал, зачем приходил.
Уже в дверях Зудин вдруг подумал: «А что? Может, сказать ему?» Оставаясь на всякий случай там же, в дверях, он коротко изложил суть своего дела. Бугаев неожиданно серьезно и внимательно его выслушал, ничего не стал переспрашивать, только кивнул:
— Оставь телефон, я тебе позвоню.
Зудин продиктовал ему номер своего телефона в отеле и поспешил убраться.
Глава 14. Ария московского гостя
В редакции городской газеты «Вечерний звон» Зудин объявился на исходе дня, когда номер уже был подписан, и сотрудники занимались кто чем — одни играли на компьютерах в покер, другие болтали по телефону, какие-то девицы смотрели очередную, 1146-ю серию «Санта-Марии», возмущаясь тем, что время показа опять переменили. Сева Фрязин, сидя на подоконнике, читал журнал «Новый Огонек», а двое молодых долговязых сотрудников курили в просторном холле и спорили о том, кто победит на предстоящих в ноябре губернаторских выборах. Один говорил — Твердохлеб, а другой — Гаврилов. И тут по редакции пронесся слух, что приехал Шкуратов и привез с собой какого-то крутого, наверное, спонсора, видели с балкона, как они вышли из машины и вошли в подъезд. Все сразу подоставали бумаги и сделали вид, что работают над материалами.