— Вожаков ихних-вот кого бить! — выкликнул голос далеко, в самых задних рядах. — Вся зараза от них. Не мутили б-разве народ бы крамольничал?
Адмиральские губы тронула довольная улыбка.
— Кто сказал? Выйди.
Ряды раздвинулись. Сжимая в потных ладонях картуз, протискался вперед человек-приземистый, до глаз заросший щетиной давно не бритых волос.
— Кто такой? Фамилия?
— Михалин… Михальчук! — ерзая глазами, сказал низкорослый. — С фабрики Щапова хожалый.
Дубасов достал бумажник:
— Верно мыслишь. Честно мыслишь. Спасибо!
Бумажник раскрылся. Десятки глаз, дрогнув, уставились на адмиральские пальцы, короткие, в подагрических желваках. Пальцы вынули двадцатипятирублевую бумажку:
— Возьми. И помни: за богом молитва, за царем служба не пропадает!
Михальчук хрюкнул от волнения:
— Покорнейше… Как бог свят, заслужу!..
Толпа загудела. Мясник выпятил грудь и шагнул вперед:
— Все заслужим!
Адмирал кивнул:
— Верю, братцы! Я уж заранее и распоряжение дал по генерал-губернаторской канцелярии: каждый будет получать по заслугам, соответственно. Меж собой сговоритесь: указания получите, каждый в своем участке, от господ приставов: им инструкция преподана. И помните, братцы: государево дело будете делать. Помните царя, и царь вас не забудет… У царя, как у бога, милость не оскудевает. В накладе не останетесь… Ваше высокопреосвященство, благословите верных… на подвиг.
Подвертывая полы и крестясь, уже опускалась на колени толпа. Митрополит вознес не то благословением, не то угрозою сложенные пальцы, бледные, тонкие:
— Во имя отца, и сына, и святаго духа… Дерзайте, чада! За святую церковь, за престол царский. За царя небесного и бога земного… Заповедь божья гласит: "Не убий", но поелику на брани воинской не в грех господом богом вменяется убиение воинов враждебного стана, то и ныне не в грех истребление врагов божьих и царских крамольников. И в песнопении церковном нарочито о сем именно моление богу возносится: "Победы… благочестивейшему, самодержавнейшему, великому государю нашему…"
На лестнице, поднимаясь обратно в генерал-губернаторские покои, Дубасов окликнул:
— Генерал Штрамм!
Жандармский генерал, шагая через две ступени, догнал адмирала.
— Типографии бастуют, — сказал Дубасов. — Но типография жандармского управления действует, я полагаю? Что если мы отпечатаем срочно эдакое… воззвание — в духе моей речи и благословения его преосвященства? Полиция и эти вот… представители могли бы распространить, — он фыркнул и погладил усы, — из-под полы… по примеру подпольщиков. У вас найдется человек, соответственно владеющий пером?
Глава XXXI
ПЯТЫЙ ДЕНЬ
Бауман голодал пятые сутки.
В ноябрьскую голодовку прошлого года он выдержал легко-до выигрыша-все одиннадцать дней. Сейчас же пятые сутки тяжелей, чем тогда были одиннадцатые. А следит он за собой строже: пьет воду, избегает движений.
За год, стало быть, сдал организм? Или это — от нервов? Бауман лежа напряг мышцы; он ощупал их и улыбнулся. Нет, всё в порядке. Значит, только нервы. Наверное нервы!
При голодовке самое главное, пожалуй- спокойное самочувствие. Ни о чем не думать: полоскать мозги какой-нибудь ерундовой беллетристикой, бульварными романами. И не волноваться. В ноябре он не волновался. Но разве сейчас-можно?..
Пятый день камера без уборки; парашу выносят сам надзиратель: уборщику, очевидно, не доверяют. Но в такой изоляции тюрьма не узнает о голодовке. А если не знает тюрьма, не знает и воля.
Кажется, он что-то не рассчитал.
И он не знает, что на воле… Может быть, и "Ко-рень зуба", и Абсолют, и Надя уже где-нибудь здесь, за решеткой? И только связаться с ним не могут…
И книги перестали давать. Только одну и прислал по собственному выбору — в издевку, вероятно — прокурор.
Кнут Гамсун. Собрание сочинений, том II: «Сумасброд», "Игра жизни", "У врат царства" и… "Голод".
Заглавия- как на подбор. Особенно — последнее. Очевидно, для возбуждения аппетита.
Стал читать прямо с «Голода», само собой. Отчего не доставить удовольствие господину прокурору?.. Сначала было забавно. Потом стало раздражать. Как смеет этот самый Кнут разводить на розовой водице слова о "как будто" голоде, когда есть на земле настоящий голод, цепкий, держащий за горло, доводящий до людоедства, трупами устилающий целые области! Или еще — невидимый, неслышный, голоса не подающий голод рабочих кварталов, который душит детей и землистыми делает молодые лица!.. О них-молчок! А развести на трехстах страницах роман о тоске буржуазного брюха — это тема? Как можно сметь называть это голодом!..
Малейшее раздражение повышает обмен, стало быть — потерю, и увеличивает количество отравляющих организм выделений. Еще не хватало раздражаться из-за Гамсуна! И без него довольно работы нервам.
В стенку справа, у самого бока, — осторожный чуть слышный, крадущийся стук. Бауман в первый момент на поверил. От голода бывает шум в ушах… Но стук повторился. Условный: по тюремной азбуке. На этот раз Бауман прочитал вполне явственно:
"Кто?"
Имя давно установлено, скрываться нечего. Бауман постучал тем же осторожным, чуть слышным стуком:
"Бауман".
Ответный стук был порывист и быстр. Бауман едва поспевал схватывать шедшие сквозь стену буквы:
"Циглер".
Быть не может! Циглер? Пересадили? сюда, к нему?..
Надо вопрос для проверки-действительно ли он?..
Сразу Бауман не нашелся. А надо уже отвечать…
"Август?"
"Да. Перевели потому, что мест нет. Привезли много новых. Комитет весь арестован. Типография взята. В каждой одиночке — десять".
Долгая пауза. Потом постучал Бауман:
"Я объявил голодовку".
Ответ не замедлил:
"Знаем. Брось, не стоит. Стачка сорвана, ничего не будет".
Бауман поднялся на локти и ударил кулаком-гулко, на весь коридор:
— Сволочь!
Это не Циглер, а подсаженный провокатор. Ответы выдали его с головой: свой так не скажет. Никогда. Тем более — Ленгник. И на Августа отозвался. У Ленгника такой клички не было и нет.
Он вытянулся опять. В стену снова стучали быстрыми, дробными стуками. Бауман не слушал.
Малейшее раздражение повышает обмен.
Закрыть глаза и не думать… Но как не думать, когда нечего читать и нет еды: еда отвлекает тоже. И еще: без еды день в затворе становится совсем сплошным. И тягучим до непереносимости. Дико, в сущности. Ну, что такое, собственно, кипяток, постные полухолодные щи, сырая, к зубам и нёбу липнущая каша… и опять каша, в сумерки уже, когда от темноты светлее покажется неугасимая, под сводчатым потолком, тусклая лампочка? Но все-таки, когда течение дня рассекалось кипятком, щами и кашей, проходить его было легче: мысли перебивались. А теперь день тянется и заставляет думать, думать без перебоев. И еще хуже: прислушиваться к себе. А человеческий организм так уж устроен: если начать прислушиваться при совершенной тишине, как здесь вот, в этом чертовом изоляторе, — и в пустоте почудятся звуки и шорохи. А если к собственному телу прислушаться, обязательно послышится боль. Где-нибудь да заноет.
Бауман сбросил ноги с койки и сел. Баста! Надо переменить режим. Раз нечего читать, некому стучать, от лежания только хуже будет. Движение. Гимнастика: все шестнадцать приемов. Сразу голова посвежеет.
По коридору затопали шаги. Обед. Сейчас откинется фортка и начнется семнадцатое, не предусмотренное, упражнение: принять миску со щами, вылить в парашу, сдать миску; принять миску с кашей, ссыпать в парашу, сдать миску.
Но форточка не откинулась-раскрылась вся дверь. Надзиратель бережно внес две миски сразу, поставил на стол и сказал спокойным голосом:
— Откушайте, господин Бауман.
Бауман протянул руку:
— Давайте.
Семнадцатое упражнение.
Надзиратель сокрушенно покачал головой:
— Напрасно вы так, господин Бауман! Зря себя изводите, смею сказать…
Отошел к порогу, остановился, вздохнул. И голос и вид его были столь необычны, что Бауман спросил настороженно: