— Хорошо, — не стал спорить Алексеев. — Так вы согласны? И как быстро вы сможете приступить к работе?
— Да хоть с понедельника! — Иванов лихорадочно обдумывал про себя, как он будет объясняться с женой. А главное — с директрисой — ведь часы на предстоящий учебный год уже расписаны. Где она найдет преподавателя за два дня до 1 сентября?!
К счастью, все обошлось. Алла давно уже мечтала расстаться с латышской школой, где она работала по распределению, и легко согласилась занять место Иванова в хорошо ей знакомой школе мужа. Директриса поворчала, повздыхала, но, поскольку отношения с Ивановыми, жившими с ней по соседству, были приятельскими, да и сама она состояла в интер-фронтовской ячейке, вынуждена была согласиться и отпустить молодого учителя. Авторитет Алексеева у русских Латвии был практически непререкаем.
А что же сам Валерий Алексеевич? Почему согласился не раздумывая? Неужели не понимал, что работа в общественной организации, идущей наперекор всей политике страны, кардинальным образом изменит его будущее? Неужели не предчувствовал, что может потерять все, даже семью?
Здравый смысл подсказывал, конечно, Иванову, что спокойнее и безопаснее было бы занять нейтральную позицию, окунуться в набирающее силы кооперативное движение, побарахтаться в мутной волне мелких издательств-однодневок, приложить приобретенные еще в «За Родину» опыт и связи в полиграфии и журналистике к зарабатыванию денег. Но еще сильнее было предчувствие надвигающейся катастрофы, которую нужно было остановить любой ценой. Присяга, Отечество, честь — не пустые слова. Люди, в которых молодой человек уже начал немного разбираться к тридцати годам, резко разделились на два лагеря. И в том лагере, который следовал конъюнктуре, который ставил на перестройку и уже подсчитывал грядущие прибыли от предательств, люди были в подавляющем большинстве ему несимпатичны. Просто как люди. Он знал многих, кто слепо или наоборот расчетливо принял идеологию Народного фронта, среди них были и те, кто говорил на русском языке.
Как-то из любопытства Иванов даже посетил одно из первых собраний Балто-славянского общества, состоявшееся в фойе Кукольного театра. Символичное, подумал он, совпадение. «Кукол дергают за нитки, на лице у них улыбки…». Люди все больше были из числа творческой или околотворческой интеллигенции, окололитературной тусовки. Несостоявшиеся художники, поэты, мелкотравчатые журналисты, литработники, актеры. С некоторой натяжкой и самого Иванова, после учебы на филфаке, можно было бы причислить к этой… категории лиц. Но не к этой среде. Для того чтобы быть своим в этом обществе, надо было быть хоть немножко нерусским, хоть немножко диссидентом, хоть чуть-чуть, но верить в «обиженный и несчастный латышский народ, ограбленный русской империей». Принимать такие правила игры Валерий Алексеевич решительно отказывался. Ему было чуждо все, чем дышала русскоязычная тусовка, метавшаяся из НФЛ в Центр демократической инициативы, из Балто-славянского общества в Русское общество Латвии или Латвийское общество русской культуры. Чувство границы, впитанное с первым вдохом еще при рождении не позволяло, а главное — друзья, коллеги, сослуживцы, любимые женщины — все это было в другом лагере.
Иванову было совершенно наплевать на пресловутую пятую графу в паспорте, он не вдавался в подробности касательно евреев, почему-то обязательно оказывавшихся в руководстве всех перестроечных организаций; среди его друзей были и латыши, и армяне, и вообще кого только не было. Но вырос он, воспитывался, вскармливался совершенно иной — русской офицерской средой. Которая оставалась одной и той же и в Туркмении, и в Карелии, и в Эстонии, и в Латвии. С одним укладом жизни, с одним, не искаженным длительным пребыванием в одной и той же нацреспублике, русским, языком, со своими привычками и принципами, со своими понятиями о том, что прилично, а что нет
Сказать по чести, сам-то Валерий Алексеевич не был идеально тождествен среде, в которой сформировался, яблочко в его случае все время пыталось укатиться подальше от яблони. Но все равно оставалось яблоком и никак не могло стать грушей. Он не был идеальным представителем своей среды, но с детства хранил в себе понятие об идеале. Он часто поступал вопреки идеалу, но всегда знал, что поступает именно вопреки, не обманывая себя и не ища кумиров на стороне. Да и никогда не было у него конкретных людей, на которых он старался бы быть похожим, «делал бы жизнь с кого». Какие идолы в наше-то время?! Но какое-то общее, коллективное бессознательное, присущее русскому народу, все равно закладывало свою систему координат, свое «нра — не нра», и переделать себя он не мог, да и не пытался.
Потом, потом, когда судьба снова сведет его с Катей Головиной, учившейся с ним вместе на первом курсе университета и уехавшей вскоре в Москву — в Литературный институт, закончившей там аспирантуру, написавшей диссертацию о русской религиозной философии, — только много лет спустя он испытает некоторое смущение, называя ей, второй своей жене, несколько книг, сыгравших огромную роль в его судьбе и во многом определивших мировоззрение: «Хождение по мукам», «Белая гвардия», «Бег», «Повесть о жизни», «Пути небесные», «Из тупика» и «Бесконечный тупик».
Катя улыбалась ехидно такой сборной солянке, но «красного графа» и Пикуля он позорить Катерине не давал, даже признав со временем конъюнктурную ноту одного и недостаток чисто литературного таланта — другого. Валентина Саввича он сам, вместе с ротой почетного караула и толпой почитателей, под военный оркестр провожал в последний путь на 1-е Лесное кладбище Риги.
Но что делать, что делать и кто виноват, если вся взрослая жизнь Иванова явилась каким-то отголоском любимых с детства романов? Понятно, что эмигрант Шмелев появился гораздо позже, не говоря уже о Галков-ском, но и они лишь подтвердили то, что выношено было каким-то образом самим Валерием Алексеевичем всей его бестолковой жизнью — не мыслями, но поступками, не философствованием, но каждым прожитым днем.
Концы связывались с концами сами по себе, независимо от знания. Опыт русской словесности и русской философии, лишь перелистанной по диагонали Ивановым, за неимением то самих книг, то досуга, компенсировался с лихвой, по его более позднему убеждению — собственной потрепанной шкурой.
«Чукча не читатель, чукча — писатель!» — вяло огрызался он, когда Катя, по возможности тактично, указывала ему на то, что в своей очередной статье Валерий Алексеевич опять «изобрел велосипед», давно рассмотренный пристально еще Розановым или даже Достоевским.
— Я практик, я занимаюсь вещами прикладными, Катя, как ты не поймешь?
То, о чем писали русские гении, требует соотнесения с событиями сегодняшнего дня, с узкой проблематикой русского движения в Прибалтике, хотя бы! Что мне с того, что Солоневич писал когда-то, Константин Леонтьев или Ильин? Я собственным опытом все это поверил и собственный опыт предлагаю массовому читателю, нашему потенциальному стороннику, живущему сегодня; читателю, который должен знать, что он должен делать завтра в совершенно конкретных обстоятельствах абсолютно реальной политической ситуации. Мне некогда перечитывать все то, что перечитала ты. Завтра будет поздно, поздно было уже вчера. Мы всегда опаздываем, потому что слишком много в наших идеологах книжного знания и слишком мало живой практики. Никогда почему-то не сочетается у нас поэзия русской мысли с прозой русской политической действительности!
Не был, никогда не был Иванов человеком деятельным и энергичным, эдаким русским Штольцем. Он всегда мечтал в душе прожить жизнь Обло-мова, да только обстоятельства все время складывались так, что он никогда не мог отказаться от предложения, сделанного ему перед очередной судьбоносной развилкой.
Мог ли он отказаться от предложения Алексеева? Мог ли он не приехать на базу обреченного Рижского ОМОНа, когда Толик весело предложил ему — давай умрем вместе? Мог ли он не взять хоть какой-то реванш за перестройку уже в 2000-х годах, организуя в Латвии из «ничего» Русское движение за гражданские права, тогда, когда все уже давно успокоились и само слово «русский» давно было под негласным запретом?