Три старших царевны, Маки, Рита и Анки, помогали царице ухаживать за Дио. От них узнала она о ходивших по городу слухах, будто бы сам царь помог бежать Иссахару, а бежал-де он недалеко: тут же, в городе, прячется, выжидая, может быть, нового случая покуситься на жизнь царя.
«Ныне царь осрамил лица всех верных слуг своих, потому что возлюбил ненавидящих его и возненавидел любящих!» — воскликнул Рамоз, узнав о бегстве Иссахара, и вспомнил при этом слова, сказанные дядькой и тезкой отца государева, старцем Аменхотепом Премудрым: «Если хочешь, государь, послужить богам и очистить Египет от скверны, изгони всех Иадов, Пархатых!»
— Прав Гиппопотамчик миленький! — заключила Анки рассказ, — «Гиппопотамчиком» называла Рамоза за тучность, — и вдруг сжала кулачки, затопала ножками, чуть не плача от злости. — Срам, срам на всех нас, что Изка Пархатый помилован!
Дио ничего не ответила, но у нее промелькнула мысль: «Кровью мы с ним породнились, да кровь-то, видно, своя и чужая ему как вода!» И хотя она тотчас сама устыдилась этой мысли, но след ее остался в душе.
Царь часто бывал в Мару-Атону, но царица редко пускала его к больной, особенно в первые трудные дни: знала, что он не умеет обращаться с больными. Разговоры его с Дио были странно-пусты.
— Что это я все о пустом говорю? — удивился он однажды, оставшись с ней наедине. — Оглупел, что ли? Знаешь, Дио, я бываю иногда ужасно глуп, до смешного. Должно быть, от болезни…
Помолчал и прибавил с тою детски робкой, как будто виноватой, улыбкой, от которой у нее всегда сжималось сердце:
— Хуже всего то, что иногда и самое святое делаю глупым, смешным: точно вор, — украл и осквернил святыню…
— Зачем ты так говоришь? — воскликнула Дио с негодованьем.
— Ну, прости, не буду… Что, бишь, я хотел? Да, насчет Иссахара. Его-то я простил не от глупости. Он хороший человек…
Вошла царица, разговор оборвался. Дио была этому рада: сердце у нее билось так, как будто нож Иссахара опять вонзился в рану.
К месяцу Паонзу, Марту-Апрелю, она была уже почти здорова, но еще слаба.
В первый раз выйдя в сад, удивилась: сразу после зимы наступило жаркое лето; весны как не бывало.
Странная тоска напала на нее в эти знойные дни южной, мнимой весны. «Кто пьет воду из Нила, забывает отечество», — говорили египтяне. Ей казалось, что и она его забыла. Отчего же тоска? «Ни отчего, — утешала себя, — просто глупость, вот как у царя, от болезни. Пройдет». Но не проходило.
В саду Мару-Атону, у Большого пруда, против женского терема, где жила Дио, посажено было деревцо, редчайшее в Египте, привезенное в подарок царевне Макитатоне из Полуночной Фракии, молоденькая березка, белоствольная, стройная, тонкая, как тринадцатилетняя девочка. Царевна очень любила ее; сама ухаживала за нею, поливала, окапывала и обкладывала свежим нильским черноземом.
Дио тоже полюбила березку. Каждый день смотрела, как набухают почки и выходят из них желто-зеленые, клейкие, сморщенные, словно личики новорожденных, листики; целовала их, нюхала, закрывая глаза, и казалось, вот-вот закукует кукушка, запахнет талым снегом и ландышем, как в родных лесах, на Иде-горе, родной настоящей весной.
Когда станицы журавлей улетали на север с уныло-призывным курлыканьем, она протягивала руки к ним: так бы и улетела с ними! Глядя на вечно-синее, мертвое небо, тосковала о родных, живых облаках. Прикладывая ухо к раковине, жадно слушала гул ее, подобный гулу волн морских: видела море во сне и плакала. Раз понюхала только что купленную Зенрой новую губку и чуть наяву не заплакала.
Был у нее критский резной аметист, подарок матери, с тончайшим рисунком: голые, наклоненные ветром все в одну сторону ветлы на затопленном лугу, ветхий завалившийся плетень с торчащими кольями, дождевая осенняя рябь на воде: скучно, скудно все, а душу бы, казалось, отдала, чтоб это снова увидеть. Но знала, что никогда не увидит, не вернется на родину — сама не захочет. Не оттого ли и тоска? Так, может быть, светлые тени в раю тоскуют о темной земле.
Однажды, ранним утром, сидела она у Макиной березки и слушала, как в горной степи, над Мару-Атону, плачет пастушья свирель. Знала песнь и певца: песнь об умершем боге Таммузе, а певец — Энгур, сын Нурдагана, вавилонянин, старый пастух, слуга Таммузадада, привезенный ею в Египет с острова Крита. Медленно падали звуки свирели, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:
О Таммузе далеком плач подымается!
Матка-овца и ягненок заколоты,
Матка-коза и козленок заколоты.
О Сыне возлюбленном плач подымается!
Дио слушала, и казалось ей, что плачет в этой песне вся тварь о Сыне грядущем — не приходящем: «Когда же, когда же, Господи?»
Все было тихо, недвижно; только над песчаными дорожками сада, несмотря на ранний час, воздух уже мреял от зноя, струился, как расплавленное стекло.
Вдруг на верхушке пальмы зашевелился, точно ожил, веерный лист: один, другой, третий. Жаркий ветер пахнул, как из печи; закурился песок на дорожке; свет померк; небо помутнело, пожелтело необычайно, невиданно, похоже на конец мира. И не успела она опомниться, как весь сад зашумел, загудел под внезапно налетевшим вихрем. Сделалось темно, как ночью.
Дио побежала домой. Вихрь валил ее с ног, жег лицо, слепил глаза песком. Дыханье спиралось, кровь стучала в висках, ноги подкашивались. Двадцати шагов не оставалось до дому, но казалось, не добежит, упадет.
— Скорее, скорее, доченька! — закричала ей Зенра с крыльца, схватила за руку, втащила в сени, с трудом, под рвущим ветром, захлопнула дверь и засунула засовом.
— Что это, няня? — спросила Дио.
— Шехэб, язва Сэтова, — ответила старушка шепотом, приложив, как на молитве, обе ладони ко лбу.
Шехэб, юго-восточный ветер, дует из Аравийской пустыни. Огненные тучи песка, взметаемые вихрем до неба, падают косо и шумно, как град. Солнце багровеет, чернеет, как уголь. В полдень надо зажигать огни. В черном, душном, как бы подземном, мраке люди и животные задыхаются, растенья погибают. Вихрь длится не более часа; если бы продлился, все сгорело бы, как в огне пожара.
В огненном мраке Шехэба Дио лежала на ложе, как мертвая. Буря выла за стеною так, что весь дом сотрясался, точно рушился. Кто-то, казалось, стучал кулаками и бросал пригоршнями песка в запертые ставни окон. Пламя лампады колебалось от ветра, проникавшего сквозь стены.
Вдруг дверь отворилась, кто-то вошел.
— Зенра, ты? — окликнула Дио.
Вошедший не ответил. Приблизился к ложу. Дио узнала Таммузадада и не испугалась, не удивилась, как будто ждала его. Он наклонился к ней, усмехнулся: нет, не Таму, — Мерира. Пристальней вгляделась — опять Таму, и опять Мерира; то один, то другой; перемежались, переливались, как два цвета на двуличневой ткани. Ниже наклонился, заглянул ей в глаза, как будто спросил. Знала, что если бы только глазами ответила «нет», он ушел бы; но молча закрыла глаза. Он лег рядом с нею и обнял ее. Она лежала как мертвая.
Когда он ушел, подумала: «Сейчас пойду удавлюсь!» Но все лежала как мертвая. Может быть, уснула, а когда проснулась, Шехэб затих, прояснело и огни лампад побледнели. Вошла Зенра, и Дио поняла, что это был бред.
После Шехэба наступили свежие дни. Сладкое дыханье северного ветра веяло под кущами вечнозеленых пальм и кедров, благоухавших, как фимиамные кадильницы. Только изредка доносился оттуда, где был Шэол, смрад как бы тлеющей падали, и Дио тогда вспоминала свой бред в Шехэбе. Это была последняя вспышка болезни. Рана зажила так, что от нее остался только бледно-розовый, на смуглой коже, рубец над левым сосцом, и Дио была уже здорова.
Царь однажды подарил ей великолепный свиток папируса, золотистого, как старая слоновая кость, углаженного кабаньим зубом до совершенной гладкости, тонкого, крепкого, нетленного.
Папирус был дорог и употреблялся только для самых важных записей; все же прочее писалось на глиняных или деревянных дощечках, плоских, белых камнях или даже на черепках глиняной битой посуды.