Царь и царица не отходили от больной, но она уже не узнавала их, бредила. Только что луч света проникал между складками завес или в щелку открывшейся двери, металась, плакала:
— Лезет, лезет опять! Вон лапу протянул… Авинька, миленький, да прогони же его, прогони скорей! Схватит — как муху высосет… И кто это паука пустил на небо?
Царь понимал: Солнце-Атон — паук; руки-лучи — паучьи лапы.
Но чаще всего она бредила Шихой-скопцом.
— Шиха, а, Шиха, что это значит: «Мрак больше света»? Кто похулил божественный мрак? Царь Уаэнра — безбожник?.. Ах ты, обезьяна старая, как ты смеешь?.. Пить, пить! Да нет ли посвежее? Давеча кипятку дали, весь рот обожгла…
Ей давали самой свежей воды из пористых тинтирийских сосудов; но она отталкивала чашу:
— Опять кипяток!
Мальчик родился раньше времени, без ногтей, без волос, слабый, бледный, как прозябшая в темноте былинка. Почти не плакал, только болезненно морщился от лампадных огней.
— Нехорошо быть младенцу без света: может ослепнуть; надо на солнце вынести, — решили бабки-повитухи.
Но только что вынесли — закричал, забился, как в родимчике; должны были унести назад в темноту. Родился врагом Солнца-Атона.
— Что сейчас на дворе, ночь? — спросила однажды Маки, очнувшись от бреда.
— Нет, день, — ответил царь.
— Краток день жизни, ночь смерти длинна, — проговорила она с тихой усмешкой, глядя ему прямо в глаза до глубины сердца проникающим взором. — Шиха говорит: «Тьма прежде света; солнечным светом тьма покрывается…» Солнечный свет увидят ли мертвые? Ты как думаешь, Энра?
Он хотел ответить, но она опять забредила:
— Курица, курица белая, на голове рыжий парик, как у Тэйи… Бежит на меня… Ой-ой-ой, всеми зубами впилась!
Царь вспомнил: белая курица была супругой того петуха, с которым играли когда-то он и царевны. А старая Аза горько заплакала: недобрым знаком казалось ей, что у птицы выросли зубы.
— Растолкуй ты мне, Шиха, — бредила Маки. — Царь Уаэнра мудрее всех сынов человеческих; как же он смерти не знает? Живет, солнцу поет, как будто нет смерти, все хорошо… Что-то запоет, когда узнает смерть?
Иногда казалось царю, что это больше, чем бред; как будто она его не видела, но знала, что он здесь, и для него говорила, страшным судом судила его, страшным смехом смеялась над ним.
— Энра, Энра, что же ты не молишься? — повторяла царица, как безумная, глядя на него сухими глазами без слез. — Молись же! Твоя молитва сильна: Отец услышит сына. Спаси ее, Энра!
Царь молчал. Стыдно ему было так, что хотелось кричать от стыда, как от боли; но сильнее, чем стыд, боль, смерть, был смех: «Что-то запоешь, когда узнаешь смерть?»
В эти же дни лежала и царевна Меритатона, больная, в покоях Заакеры, наследника.
Маки вспоминала о ней как о мертвой.
— Из-за меня! Из-за меня! — повторяла с тоской.
— Полно, доченька, Рита жива, — утешала ее царица.
Но она не верила.
— Нет, не обманывай, я же видела, как ее несли, мертвую…
«А ведь, может быть, спаслась бы, если бы только поверила, — думала царица. — Но как уверить, чем?.. И что это, что это было между ними? Хороша и я: мать не знает, из-за чего одна дочь удавилась и от кого другая родила… Может быть, Энра знает? Он тогда говорил с нею — должен знать».
Приступала к царю наедине, спрашивала:
— Энра, ты знаешь, кто отец ребенка?
— Нет, не знаю.
— Разве ты ее не спросил?
— Спрашивал, — не сказала.
— Как же ты не выпытал, оставил ее одну с этою мукою?
— Жалко было.
— А теперь не жалко? Энра, Энра, что ты сделал!
Мальчик жил недолго: на пятый день к вечеру умер, точно уснул.
— Где мальчик? — спросила Маки, очнувшись от бреда.
— Спит, — ответила царица.
— Ничего, я потихоньку, дайте!
Все стояли молча, не двигаясь.
— Дайте же, дайте! — повторяла Маки, оглядывая всех. — Где он? Правду говорите… Что с ним? Умер?
Царица закрыла лицо руками.
— Ну что ж, может быть, и лучше так, — сказала Маки тихо. — Скоро вместе будем.
В ту же ночь, перед рассветом, начала томиться. Уже не металась, не бредила; лежала, вся голая: легчайшая ткань давила ее; плоским, точно раздавленным, растоптанным, как былинка, казалось худенькое тельце, детское, как у восьмилетней девочки; голова с удлиненным черепом — «царская тыковка» — закинута, глаза закрыты, лицо недвижно, и дыханье так слабо, что иногда не знали, дышит ли.
Врач Пенту подносил к губам ее круглое медное зеркало и, когда ясная медь чуть-чуть мутнела, говорил:
— Дышит.
Вдруг открыла глаза и позвала:
— Энра, где Энра?
— Здесь, — ответил царь, нагнувшись к ней, и она зашептала, зашелестела ему на ухо, как сухая былинка:
— Ставни открой!
Он знал, что она боится света, все ставни сразу открыть не посмел, только с одного окна велел откинуть занавес.
— Все, все! — прошептала она.
Все окна открыли настежь. Утреннее солнце залило палату; детские ручки-лучики бога Атона обняли голое тельце.
— Подыми! — прошелестела былинка, и легко, как былинку, он поднял ее. Солнце озарило лицо ее.
— Ахенатон, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный! — проговорила она, глядя в глаза его так, что он понял, что это не бред. — Я знаю, что ты…
Не кончила, но царь понял: «Я знаю, что ты — Он».
Вдруг вся затрепетала на руках его, как лист под бурей. Он опустил ее на ложе.
Пенту поднес к ее губам зеркало, но ясная медь уже не помутнела. И детские ручки-лучики Солнца обняли мертвую.
Плач раздался по терему. Женщины плакали, выли неистово, били себя в грудь, рвали на себе волосы, царапали ногтями лица свои до крови, как будто с восторгом отчаянья. Но все было чинно, обрядно, священнодейственно: также плакали за тысячи лет, и через тысячи лет будут плакать так же.
Царь слышал плач, но в сердце его был смех: «Ты — Он!»
VII
— Я хочу похоронить Маки по древнему обычаю, — сказала царица.
— Как хочешь, так и будет, — ответил царь.
Понял, что значит: «по древнему обычаю». В иероглифах и стенописях новых гробниц в уделе Атона не было ни образа, ни имени древних богов; ни молитв, ни заклинаний из древних свитков: Вхождения в свет, Отверзания уст и очей, Книги врат, Книги о том, что за гробом; ни имени, ни образа самого Озириса, воскресителя мертвых.
Как будто только теперь понял царь, что значит надпись в гробнице Мериры: «Да оживит Атон и Уннофер плоть на костях моих». Уннофер — Благое Существо, Озирис — сам царь Ахенатон. Тут был искушающий вызов: «Если ты — Он, победи смерть».
— Я не Он! Я не Он! Я не Он! — хотелось ему кричать от ужаса.
Кроткий изувер, «святой дурак» Пангезий смотрел ему прямо в глаза, как будто спрашивал: «Отречешься ли от дела всей своей жизни, солжешь ли, В-правде-живущий, Анк-эм-маат?» И читал в его глазах ответ: «Солгу!»
Лучшие умастители Фив, Мемфиса и Гелиополя, «божественные печатники, потрошители и резники», работали над телом усопшей царевны Макитатоны.
В Доме Жизни — палате умащений — днем и ночью кипели котлы, варились масти и смолы — бальзам, стиракс, киннамон, мирра и кассия; громоздились поленницы дров — сандала, теревинфа, каннаката, кедра, корицы, мастики и благовонного дерева шуу; в цельных кусках, величиной с кулак, лежали груды пунтийского ладана; пыль стояла облаком над медными ступами, где толклись порошки. Если бы непривычный человек вошел в палату, ему сделалось бы дурно от всех этих пронзительных запахов.
Тридцать дней и ночей тело потрошили, мочили, сушили, солили, смолили, коптили, квасили.
Царь следил за всем. Видел, как из длинного, косого разреза на животе вынимались внутренности; вкладывался, вместо сердца, солнечный жук, Хепэр, из лапис-лазури. Слышал хруст костей, когда ломали нос и длинным кремневым крючком вылущивали мозг.
Вставили в пустые глазницы стеклянные глаза. Волосы на парике, на бровях и ресницах пригладили тщательно, волосок к волоску. Ногти на руках и ногах позолотили. К подбородку привязали узкую, плетеную, в деревянном ящичке, бородку Озирисову, потому что и женщина в воскресении становится мужчиной, богом Озирисом. Наложили на чело повязку бога Ра, бога Гора — на шею, бога Тота — на уши, богини Гатор — на уста. И веретеном завертелась мумия в ловких руках пеленальщиков, завиваясь в бесконечные свивальники, как куколка в кокон.