— Хоремхэб, при жизни твоей, венца не примет, а Тута — вор, убийца, смерд…
Вдруг задохся, побагровел и весь затрясся от бешенства.
— Тута — царь Египта? Нет, государь, не бывать тому, пока я жив!
Встал.
— Уходишь? — спросил царь, тоже вставая.
— Ухожу, нам больше говорить не о чем.
— Постой. Что-то я хотел еще… Да, вот что. Все равно, — делай, что знаешь, выбирай, кого хочешь, а только меня отпусти. Я больше не могу…
Губы его задрожали, брови поднялись, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых заплакать, и, прежде чем Рамоз успел опомниться, царь упал перед ним на колени.
— Отпусти! Отпусти! Отпусти! — плакал, ломая руки.
Если бы земля под ним разверзлась или небо на него обрушилось, это было бы для Рамоза меньшим ужасом.
Он быстро нагнулся к царю, поднял его, усадил и сам повалился ему в ноги.
— Царь мой, бог мой, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, все будет по воле твоей!
Но царь уже не слышал его, отвернулся и уставился широко раскрытыми глазами в одну точку.
— Что ты, государь? — проговорил Рамоз и тихонько дотронулся до руки его.
Царь вздрогнул, медленно повернулся к нему и посмотрел ему прямо в глаза. Тихо усмехнулся и сказал:
— А знаешь, Рамоз, когда били меня палками в Бузирийском судилище, — меньше было сраму…
Встал, взял нож и пошел к двери. Рамоз кинулся за ним.
Царь обернулся, закричал:
— Пусти! Пусти! Пусти!
Вырвал руку и замахнулся на него ножом. Но в то же мгновенье упал к ногам его со страшным воплем и забился в припадке падучей.
Рамоз был человек храбрый и людей в падучей видывал не раз. Знал, что в священной болезни люди одержимы богом; но кто в царе, бог или бес, никогда не мог решить, и только теперь, глядя на него, решил: «Бес!».
— Помогите! Помогите! — завопил и побежал, как бы гонимый нездешним ужасом.
VI
«Сколь многие ужасались, глядя на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его — больше сынов человеческих», — вспоминала Дио Иссахарово пророчество, глядя на больного царя.
После первого припадка сделался второй, третий — все такие тяжелые, как еще никогда. Пенту, врач, боялся, что не выживет. Выжил, но не на радость себе и другим: страшно было видеть, как умирает в живом теле душа.
Впрочем, дни и часы были разные. Вдруг опоминался, как от глубокого сна или обморока, и все понимал, говорил так разумно, что начинали надеяться, что будет здоров. Но опять находило беспамятство. Тогда, забившись в темный угол, садился на пол и, вытянув ноги вперед, прислонившись спиною к стене, уставившись мутными, как у грудных детей, глазами в одну точку, сидел так целыми часами, не двигаясь; или, медленно раскачиваясь взад и вперед, что-то бормотал себе под нос быстро и невнятно, как в бреду, то тихонько смеясь, то плача, то напевая песенку. Или бесконечно-бессмысленно повторял все одно и то же слово. А иногда в этих повтореньях брезжил какой-то темный смысл.
— Атон — Амон, Атон — Амон, Атон — Амон! — затвердил однажды, как будто нарочно соединяя эти два слова в одно: чтобы разделить их, отдал всю жизнь, и вот, может быть, понял, что разделять их не стоило.
Или спрашивал себя с таким недоуменьем, как будто в самом деле хотел вспомнить и не мог:
— Кто я? Кто я? Кто я?
И вдруг, обернувшись к Дио, говорил с полным сознаньем:
— О, если бы знать, кто я, — я был бы спасен!
Часто видел виденья — матери Тэйи, супруги Нефертити, дочери Маки, и говорил с ними, как с живыми.
Видел и Шиху, скопца: стоя, будто бы, с ним на высоте пирамиды, слышал хохот бесчисленных толп внизу, видел в небе красную от хохота рожу Солнца-Атона и, закрыв лицо руками, твердил:
— Стыд! Стыд! Стыд!
Но молния сознанья прорезала тьму беспамятства, и опять был мудр — мудрее, чем когда-либо.
Дио сначала радовалась этим проблескам, но потом уже боялась их: тьма безумья после них была еще страшнее; каждый раз мучился так, как будто снова сходил с ума.
— Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил! — воскликнул однажды, повторяя древний вавилонский псалом.
Вдруг Дио показалось так, как еще никогда, что это Он, Он Сам, Грядущий. Испугалась этой мысли, опомнилась; но след ее, как молнийный ожог, остался в душе.
В райских садах Мару-Атону, в том самом тереме, где четыре месяца назад скончалась царевна Макитатона, поселили больного царя.
Терем был высокий, как башня, в три яруса; низ — кирпичный, верх — кедровый и кипарисный, весь легкий, сквозной, резной, решетчатый, узорчатый; расписанный и раззолоченный, как драгоценный ковчег. В жаркие дни стекали по дощатым стенам капли смолы, и весь он благоухал, как фимиамная кадильница.
Плоскую крышу огибали точеные перила — ряд взвившихся солнечных Змей, с раздутыми от яда горлами и с золотыми солнечными дисками на головах. Тут же курился неугасимый жертвенник, и перед ним, на алебастровом столбике, солнечный диск бога Атона, с простертыми вниз лучами-руками, литой из бледного чама, сребро-золота, горел на небе, как второе солнце.
Только что царю становилось легче, он уходил сюда молиться.
На десятый день болезни наступило вдруг такое улучшение, что Дио начала снова надеяться.
Вечером он взошел на крышу, сам наколол щепок сандала и каннаката, положил их на жертвенник и, когда белый столб дыма поднялся в безветренном воздухе, стал на колени, протянул руки к рукам-лучам Атонова солнца и начал молиться. Дио, стоя рядом, слышала слова древнего псалма вавилонского:
— Из глубины вопию к Тебе, Господи! Услышь молитву мою, внемли моленью моему и не входи в суд с рабом Твоим, потому что не оправдается пред Тобой ни один из живущих. Враг преследует душу мою, втоптал в землю жизнь мою и принудил меня жить во тьме, как давно умерших. И уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое. Простираю к Тебе руки мои, душа моя — к Тебе, как жаждущая земля. Скоро услышь меня, Господи, ибо я — Твой сын!
Солнце зашло за Ливийские горы. Тонкие мглы раскинулись по небу огненно-алыми перьями; зелень пальмовых кущ посинела, и в глади реки, почти невидимой, — опрокинутом небе — смешались цвета неизреченной нежности, как отливы опала, — белый, голубой, зеленый, желтый, розовый.
День еще не умер на западе, а уже на востоке рождалась ночь: там, в темно-пушистом, как фиалка, лиловеющем небе, жарко желтела, точно медом наливалась, полная луна.
Царь, окончив молитву, встал, посмотрел кругом и сказал:
— Как хорошо, Господи!
Голос его задрожал от слез. Дио знала, что это слезы радости, а все-таки взглянула на него с тревогой. Он улыбнулся ей, обнял ее, привлек тихонько к себе и приложил к ее щеке свою, с детскою ласкою, как это часто делывал.
— Ма, Ма, как хорошо! Не бойся, я не брежу, знаю, что ты не Ма…
Ма была Критская богиня, Великая Матерь богов и людей.
Помолчал и прибавил:
— И ты, и Нефертити, и Тэйя — все трое — Одна… Не бойся же, все хорошо будет — я буду здоров. А если и не буду — пусть, хорошо и так: прославлю и в безумьи разум, солнце солнц!
Сел в кресло. Дио опустилась у ног его. Он тихонько гладил рукою волосы ее и говорил:
— Да, может быть, и умру в безумьи; проклят буду, отвержен, осмеян людьми. «Ах, дурачок, дурачок, осрамил ты себя на весь мир!», как Шиха-скопец говорит. А все-таки я первый увидел Его, Грядущего! Первый луч солнца — уже на острие пирамиды, когда еще тьма по всей земле: так Он — на мне… Что ты плачешь, Дио? Страшно, что не придет?
— Нет, знаю, что придет. Если ты пришел, то и Он… Но когда же, когда? Сколько люди ждали Его, и сколько еще будут ждать! А когда и придет, то уже не для нас…
— Нет, и для нас. Помнишь, я тебе говорил: «Пойдем к Нему». А теперь говорю: не мы — к Нему, а Он к нам придет!
И вдруг опять затвердил, как в беспамятстве:
— Скоро! Скоро! Скоро!
VII
К Городу Солнца подступали мятежные войска Тутанкатона.