Мерира вошел в палату, когда царь сидел на полу, и пудель Данг, положив ему лапы на плечи, лизал его языком в лицо, а царевны хохотали, кричали:
— Поцеловался авинька с Дангом, побратался царь с песиком!
Должно быть, не заметив царицы, Мерира остановился в дверях и смотрел на царя пристально. Царица, чуть-чуть наклонившись и вытянув шею, смотрела на Мериру также пристально, как тот — на царя.
— Мерира, Мерира! — вдруг вскрикнула она, и страх блеснул в ее глазах. — Что ты так смотришь, сглазить хочешь царя, что ли? — засмеялась, но и в смехе был страх.
Он медленно обернулся к ней и поклонился низким, поясным, по чину, поклоном, выставив вперед руки с поднятыми ладонями.
— Радуйся, царица Нефертити, Прелесть-прелестей-солнечных! Я пришел звать государя в Совет, но, кажется, не вовремя…
— Почему не вовремя? Ступай, доложи.
Мерира подошел к играющим. Смех умолк. Царь вскочил и взглянул на него с виноватой улыбкой:
— Что ты, Мерира?
— Ничего, государь. Ты сегодня изволил назначить Совет.
— Ах, да, Совет, я и забыл… Ну, пойдем же, пойдем, — заторопился он.
Все еще на шее у него болталась повязка от жмурок; он хотел ее сдернуть, но не мог: завязалась узлом. Анки подошла к нему, распутала узел, сняла повязку, а Рита — Меритатона надела ему на голову снятый для игры царский шлем-тиару.
Лица у девочек вытянулись. Пудель тихонько ворчал на Мериру, а карлик строил ему из-за спины царя смешные и страшные рожи. Точно вдруг тень набежала на все, и солнце померкло, сделалось как «рыбий глаз».
Проходя мимо царицы и Дио, царь посмотрел на них покорно, уныло, как школьник, идущий на скучный урок.
Дио взглянула на царицу.
— Да, ступай за ним, — сказала она, и Дио пошла за царем.
Он оглянулся на нее с благодарной улыбкой, а Мерира — на них обоих с давешней тихой усмешкой.
VII
Все трое вошли в палату Совета. Здесь давно уже собрались и ожидали царя сановники. Когда он проходил мимо них, падали ниц, нюхали землю у ног его, приподымали бритые головы с черепами яйцевидно-удлиненными — «царские тыковки», протягивали руки, выставив ладони вперед, и восклицали:
— Радуйся, Радость-Солнца, Ахенатон!
Тута, по обыкновению, превзошел всех.
— Царь мой, бог мой, сотворивший меня, даруй мне насыщаться лицезреньем твоим вечно! — воскликнул он, закатывая глаза с таким умиленьем, что все ему позавидовали.
Царь сел на престольное кресло на низком алебастровом помосте между четырьмя столбиками. Дио стала за ним с опахалом.
Все смотрели на нее с любопытством. Она понимала, что ее уже считают царской возлюбленной; покраснела, потупилась.
В глубине многостолпной палаты выстроилась стража хеттейских амазонок-телохранительниц. Сановники уселись полукругом на полу, на циновках, поджав под себя ноги. Только трое сидели на складных стульях: Тута, Мерира и верховный советник царя, главный военачальник Рамоз, семидесятилетний старик, тучный, грузный, с пухлым, красным лицом, напоминавшим старую женщину, с вельможно-любезной улыбкой на пухлых губах, с маленькими, заплывшими глазками, очень умными и добрыми.
Внук полководца Аменемхэба, сподвижника великого Тутмоза Третьего, Завоевателя, сам доблестный вождь, стяжавший славу в трудных походах на дикие племена Куша и Синайских кочевников, возведенный при царе Аменхотепе Третьем, отце Ахенатона, в сан верховного советника, сохранил его Рамоз и при сыне. Народ любил его, называл «человеком справедливым». Душу свою положил бы он за царя, но бедой и безумьем считал новую веру в Атона, измену старым богам. «Лучший из царей и несчастнейший: губит себя и царство свое ни за что!» — говорил о царе.
Начался Совет. Царь слушал доклады сановников о неурожае, голоде, бунтах, разбоях, грабежах, лихоимствах, отпаденьях и междоусобиях областных начальников.
Стоя чуть-чуть сбоку, Дио могла видеть лицо его. Он слушал, опустив голову, и лицо его казалось бесчувственным.
Страженачальник Маху сделал доклад о последнем бунте в Фивах.
— Может быть, ничего бы и не было, если б не пристали ливийские наемники, — заключил он доклад.
— Почему же пристали? — спросил царь.
— Потому что им не заплатили жалованья вовремя.
— А не заплатили почему?
— Государь наместник не велел.
Царь перевел глаза на Туту:
— Зачем ты это сделал?
— Иго царя возложил я на шею мою и вот, несу его, — начал тот издалека, соображая, как лучше ответить: понял, что на него сделан донос. — Взойду ли на небо, сойду ли на землю, везде голова моя в деснице твоей, государь! Туда и сюда смотрю и света не вижу; смотрю на царя, солнце мое, и вот, свет! И кирпич из-под кирпича сдвинется в стене, — я же не сдвинусь из-под ног царя, бога моего…
— Говори, говори скорее, зачем ты это сделал? — прервал его царь с нетерпеньем.
— Хлеба не на что было купить голодным, вот я и занял из жалованья ливийцам.
Царь ничего не сказал, но посмотрел на него так, что он невольно опустил глаза.
— Сколько убитых? — спросил царь, опять обернувшись к Маху.
— Ста человек не будет, — ответил тот.
Знал, что убитых больше пятисот, но, переглянувшись с Рамозом, понял: правды говорить не надо; царь будет мучаться, может быть, заболеет, а пользы никакой не будет: все останется как было.
— Сто человек! — прошептал царь, еще ниже опуская голову. — Ну, да теперь уж недолго…
— Что, государь, недолго? — спросил Рамоз.
— Именем моим вам людей убивать! — ответил царь и, помолчав, спросил:
— Есть письмо от Рибадди?
— Есть.
— Покажи.
— Нельзя, государь, письмо непристойное.
— Все равно покажи.
Рамоз подал письмо. Царь прочел его сначала про себя, а потом вслух, так спокойно, как будто речь шла не о нем:
— «Муж Гублийский, Рибадди, наместник царя Египетского в Ханаане, так говорит царю: десять лет посылал я к тебе за помощью, но ты не помог. Ныне муж Аморрейский, Азиру, изменник, восстал на тебя и предался царю Хеттейскому, и собрали они колесницы и мужей своих, дабы покорить Ханаан. Враг стоит у ворот моих, завтра войдет и убьет меня, и тело мое отдаст на съедение псам. Хорошо награждает верных слуг своих царь Египта! Да поступят же с тобою боги так, как ты со мною поступил. Кровь моя на голову твою, предатель!»
— Как смеет этот мертвый пес ругаться над богом-царем! — возмутился Тута.
Царь опять посмотрел на него, и он замолчал, съежился.
— Погиб Рибадди? — спросил царь.
— Погиб, — ответил Рамоз. — Бросился на меч, чтоб не отдаться живым в руки врага.
— Что же теперь будет, Рамоз?
— Будет, государь, вот что: царь Хеттейский возьмет Ханаан: подкопают воры стену и войдут в дом. Были мы четыреста лет под игом кочевников и, может быть, другие четыреста будем под игом Хеттеян. Прадед твой, Тутмоз Великий, вознес Египет во главу народов, и были мы свет миру, а ныне этот свет потух…
— Что же делать, Рамоз?
— Сам знаешь что, государь.
— Начать войну? — спросил царь.
Рамоз ничего не ответил: знал, что царь погубит себя, погубит царство свое, а войны не начнет.
Царь тоже молчал, как будто глубоко задумался. Вдруг поднял голову, сказал:
— Не могу!
Еще помолчал, подумал и повторил:
— Не могу, нет, не могу! «Мир, мир дальним и ближним», — говорит отец мой небесный, Атон. «Мир лучше войны; да не будет войны, да будет мир!» Вот все, что я знаю, все, что имею, Рамоз. Это у меня отнимешь, — ничего не останется: нищ, гол, мертв. Лучше сразу убей!
Говорил тихо, просто; но сердце Дио дрогнуло вновь, так же как намедни в радости райского сна. Вдруг почему-то вспомнилась ей над желтой равниной песков в солнечно-розовой мгле млеющая бледность исполинского призрака — пирамиды Хеопса: совершенные треугольники: «Я начал быть, как Бог единый, но три Бога были во Мне», по слову древней мудрости, — божественные треугольники, возносящиеся к небу все уже, уже, острей, острей и, наконец, в последнем острие — восторг исступляющий, тот же, как в этом тихом слове Ахенатона: «Мир»!