— Отец, как узнал, так с той поры и замолчал. Из своей комнаты ушел, на вершицу перебрался. Слышишь, ходит…
10
В родильном отделении больницы она не была одна такая… Трудно привыкать к названию, от которого веет казенщиной и пошлостью… Мать-одиночка. Никто им не передавал бутылок с молоком и закутанных в полотенце и газеты — чтобы не остыли — котлет. С их тумбочек не сыпались цветочные лепестки из увядших букетов.
К ним, если и приходили, то большей частью подруги, или, что было значительно реже, «от имени завкома». К Вале приходили и те и другие. Ее любили в типографии, уважали за ее прямоту и настойчивость. Она была членом заводского комитета, и ей часто приходилось самой навещать больных, мирить здоровых, поздравлять молодых — «от имени завкома».
Она лежала, окаменев, под серым больничным одеялом и ждала рассвета, когда можно будет уйти домой и начать совсем новую жизнь.
11
Новая жизнь — это ребенок. Валя еще очень плохо разбиралась в этой новой жизни. Пока она мало беспокоила, мало требовала.
У этой новой жизни было совершенно неопределенное лицо, маленькое, сморщенное, с нежным и жадным ртом, с вытянутыми, похожими на мягкий клювик губами. Эту новую жизнь она сама родила и сама питала.
Она с нетерпением ждала, когда наступит шесть часов — время первого кормления, потому что, как только она брала в руки ребенка, сразу пропадало гнетущее чувство виноватости.
Не понимая, в чем тут дело, она все пыталась осторожно раздвинуть белые пеленки, чтобы увидеть свое будущее во всей его красе.
И наконец настал день, когда она получила его в свое полное и безраздельное владение. Пожилая нянька, вся какая-то белая и мягкая, развернула ребенка, и он сейчас же заворочался среди пеленок — маленький, темный и какой-то уж очень упругий.
Валя с удивлением и страхом смотрела на него, а нянька смело хватала его, перевертывала и требовательным голосом говорила:
— Вот вам, мамаша, ручки. Вот вам, мамаша, ножки. Все чисто, все в полном порядке…
Потом она ловко запеленала его, завернула в новое одеяльце, которое принесли «от имени завкома». Передавая ребенка Вале, она спросила уже обыкновенным своим мягким голосом:
— Ну, что загрустила? Квартира-то есть? Родные есть?
Узнав, что у Вали все есть — и дом, и отец, и друзья, она заверила:
— Выпестуешь.
Так начался для нее этот первый день новой жизни.
12
В доме стояла тишина, и Валя на свободе могла поразмыслить о том, как жить дальше. Сын спал на ее девичьей кровати за ширмой. Она прошла по своим пустым комнатам, побывала наверху, в мастерской отца. Белый лебедь — последняя его скульптура — совсем уже законченный стоял на столе. На гордо выпяченной для полета груди птицы, казалось, трепетал еще не полностью утраченный младенческий пушок. Она погладила птицу и прошептала:
— Лебеденочек.
И тут же, вспомнив о своем сыне, поспешила к нему. Стремительно сбегая по лестнице, она увидела Валерия Ионыча. Он стоял на пороге своей комнаты в старой солдатской гимнастерке, которую надевал, когда работал.
— Здравствуйте, — сказал он дрогнувшим голосом.
Он был похож на мальчишку, которого застали врасплох, и он растерялся, не зная, что ему делать: удирать или безропотно принять взбучку. Он предпочел последнее и задал очень остроумный вопрос:
— Значит, вы приехали?
— Приехала. Сегодня.
— Ну, как?
— Сын! — воскликнула Валя так звонко и восторженно, что сразу стало ясно, как она намерена относиться ко всем окружающим ее людям и их переживаниям.
Валерий Ионыч это понял, и, наверное, к нему вернулось свойственное ему чувство юмора, потому что ничем иным он не смог бы объяснить свое следующее заявление:
— Валя, я вас люблю!..
Но и это ее не смутило.
— Здравствуйте! — смеясь воскликнула она. — Вот сейчас мне только этого и не хватает! И вам тоже. — Она подошла к нему и погладила его руку. — Простите меня…
13
Вечером, сидя в своей комнате у окна, она вспомнила это запоздалое объяснение в любви, похожее, как она думала, на сочувствие. И за то великое спасибо. Все остальные, конечно, осуждают ее за то только, что она поступила не так, как поступили бы они сами на ее месте.
Северные весенние сумерки впадали в океан ночи, как молочные реки, и чем дальше, тем раздольнее будет этот разлив белых ночей.
Не зажигая огня, Валя сидела у окна и слушала, как наверху в своей мастерской ходит отец. Конечно, он-то уже осудил ее. Каждый его шаг говорит о том, как тяжело его осуждение и для него и для нее. Он недавно вернулся с работы, видно, нарочно задержался подольше, чтобы не встречаться с дочерью.
Потом в прихожей зазвучал трубный голос Елены Карповны. Она, как и всегда, кого-то ругала, и Валя заранее знала, что ей сейчас попадет от нее, и не ждала пощады. Конечно, она для начала заговорила все о том же: молодые не хотят считаться со старшими, а своего-то ума не хватает, чтобы обдумать все свои поступки.
Все это уже не было новостью. Грозная старуха судила со всей беспощадностью собственницы, а под судом вместе с Валей состоял весь свет. Ну это уже легче.
В прихожей наступила тишина. Валя вздохнула. Ошиблась? Может быть. Во всяком случае это ее дело, и обсуждать ее поступок никто не имеет права.
Никто, кроме одного человека, ее отца, который ходит там, наверху.
Послышался глуховатый голос Валерия Ионыча.
— И думать и говорить сейчас об этом не надо, потому что бесполезно.
— Нет, не бесполезно. Слышишь: все ходит.
— Ему есть о чем думать.
— А тебе даже и думать уже не хочется.
— Каждый поступает, как умеет.
— Как умеет! А знаешь, как называется ее поступок?
— Ты говорила. Знаю.
— Не нравится?
— Говори тише…
— Кто не хочет, пусть не слушает. Отец, посмотри-ка, до чего дошел. Какого человека обидели? Какого мастера! Все вы после войны какие-то ненастоящие сделались. Он этот дом для большой семьи строил. Три сына. Дочь. А что осталось? Сыновей война сожрала, а дочь… Кому теперь этот дом достанется? Красота эта. Кому? Наследники-то где? Достойные, заботливые руки. Где? А ты — художник. Слышишь!
— Я не слушаю, мама. Прости, но я ухожу, — решительно сказал Валерий Ионыч и поднялся.
Он захлопнул дверь. Елена Карповна осталась одна в темноте.
И вдруг шаги наверху затихли.
Елена Карповна насторожилась, ожидая, что за этим последует. Конечно, человек, у которого душа на месте, сейчас бы просто лег спать. Ну, а у этого душа, должно быть, еще не скоро свое место отыщет. Да и отыщет ли?
Над ее головой отворилась дверь без скрипа, как и все двери в этом ладно построенном доме. Не поднимая головы, Елена Карповна спросила:
— Не спишь?
— Сама видишь, сплю. Десятый сон досматриваю.
— То-то, тебя не видать. Это, значит, ты во сне бродишь.
— А тебя чего сон не берет?
— С сыном говорила.
— Слыхал. Жадная ты.
— Не то говоришь.
— Ну, завистливая… Ты бы, если смогла, то и солнышко запрятала бы в темницу-то в свою, одна бы тайно любовалась, как оно играет…
— Не то говоришь, не то. Я — собирательница.
— А для кого?
— А ты для кого?
— Так ведь я строю, делаю. А ты знай в сундук складываешь.
— Я спрашиваю: для кого ты терем этот построил?
— Говорю, для людей. Мой терем у всех на виду. А ты от людей прячешь. Не любишь ты их. Опасаешься. Ну-ка, подвинься, я сойду, а то разговариваю с тобой невидимый, как бог на небесах.
— Скажешь тоже. Бог, — проворчала она, медленно поднимая свое громоздкое тело.
Она отошла от лестницы, уступив дорогу, и необыкновенное видение вдруг возникло перед ней: взошла луна и через всю прихожую, от полукруглого окна пролегли разноцветные полосы трепетного света, похожие на невиданную ночную радугу. По этой радуге, как по ступеням небесной лестницы, спускался Владимир Васильевич, и в самом деле напоминающий большого, бородатого бога, задумчиво сходящего на грешную землю.