– И это называют дипломатией! – перебила я, содрогаясь.
– Слушайте дальше; – продолжал Александр Вейль. – 15 июля мы встретились с Оливье на площади Согласия, и он сказал мне: "мир обеспечен – в противном случае я подал бы в отставку". – Как же так вышло, что тот же человек, несколько дней спустя, вместо того чтоб подать в отставку, сам объявил войну "d'un coeur leger", как он сказал палате.
– С легким сердцем! – воскликнула я, опять невольно содрогнувшись.
– Тут есть секрет, и я берусь его разъяснить. Для императора деньги служат только средством покупать любовь и дружбу. Он, подобно Югурте в Риме, полагает, что вся Франция продажна – как мужчины, так и женщины, – а потому имеет привычку, принимая на службу министра, если тот не богат, дарить ему миллион франков, чтобы теснее привязать к себе. Только Дарю, открывший мне этот секрет, отклонил императорский подарок: timeo Danaos et dona ferentes. И только он один, не связанный ничем, подал в отставку. Пока император колебался, Оливье, прикованный золотой цепью к своему господину, объявлял себя нейтральным и склонялся скорее на сторону мира. Но когда императрице с ее тремя ультрамонтанскими анабаптистами удалось окончательно оплести Наполеона, Оливье объявил себя за войну и сделался живым покойником с легким сердцем и полным карманом *).
*) Письма выдающихся людей к Александру Вейлю (Цюрих).
IV.
– "О, monsieur, о, madame" – какое счастье, какая важная новость! – с такими словами однажды вбежал в комнату камердинер Фридриха, а за ним повар. Это было в день сражения под Вертом.
– Что случилось?
– На бирже вывешена депеша: мы победили. Армия короля прусского почти совсем уничтожена. Город украшается трехцветными флагами, а вечером будет иллюминация.
Однако в течение дня выясняется, что известие было ложное – просто биржевая утка. Оливье держит речь к толпе со своего балкона. Ну, тем лучше: по крайней мере, не пришлось зажигать плошек! Эти проявления радости по поводу "уничтоженных армий" – т. е. по поводу бесконечного числа погибших жизней и разбитых сердец – привели мне на память письмо Флобера и выраженное им желание: "Ах, если б я был среди бедуинов".
7-го августа, несчастная весть: император спешить из Сен-Клу на театр войны – неприятель вторгся в наши пределы. Французские газеты надседаются от негодования против немцев за их "нашествие". Крики: "a Berlin" – как мне казалось – означали то же намерение напасть на вражескую землю, но в этом, по-видимому, не было ничего возмутительного. А вот то, что восточные варвары осмелились вторгнуться в прекрасную, любимую Богом Францию, это с их стороны чистое варварство, нахальство, преступление, за которое их следует немедленно проучить! Временный военный министр издает декрет, в силу которого все граждане, способные носить оружие, от тридцати до сорока лет, не причисленные еще к национальной гвардии, немедленно должны иступить в ее ряды. Составляется министерство военной обороны, разрешенная субсидия на военные издержки увеличивается с пятисот до тысячи миллионов. Как отрадно, право, видеть в людях такую умилительную готовность жертвовать чужими деньгами и чужою жизнью! Маленькая финансовая неприятность тотчас дает себя чувствовать публике: при размене ассигнаций, меняла удерживает десять процентов. Во французском банке не хватает золота, чтобы оплатить все выпущенные им бумаги. А теперь со стороны немцев победа за победой…
Физиономия Парижа и его населения меняется. Гордое, хвастливое воинственное одушевление уступило место унынию и мрачной досаде. Жители начинают чувствовать себя очень неловко, точно в их страну вторглась дикая орда необузданных вандалов – нечто ужасное, неслыханное, как туча саранчи или иной бич природы. Что они сами накликали на себя эту беду объявлением войны, которую считали необходимой, чтобы какой-нибудь Гогенцоллерн в далеком будущем не вздумал добиваться испанского престола, об этом французы совсем позабыли. О неприятеле ходят самые страшные россказни. "Уланы, уланы!" это слово звучит фантастично-демонически, почти как "сатанинское войско". Воображению французов этот полк рисуется чем-то дьявольским; каждый смелый маневр немецкой кавалерии непременно приписывают уланам, каким-то полулюдям, получудовищам. Они будто бы не получают жалованья, а живут добычей с неприятеля. Но, на ряду с тревожными и страшными слухами, распространяются и другие – о торжестве французского оружия. Преднамеренное вранье о небывалых успехах также принадлежит к шовинистским обязанностям. Еще бы: ведь надо же поддерживать дух народа! Заповедь правдивости, как и много других нравственных правил, теряет свое значение на войне. Из газеты "Le Volontaire" Фридрих продиктовал, мне следующее место, занесенное в красные тетради:
"До 16-го августа немцы потеряли 144.000 человек", остальные близки к голодной смерти. Из Германии идут сюда последние резервы – ландвер и ландштурм – шестидесятилетние старики с кремневыми винтовками, с громадной табакеркой на правом боку, а на левом с большой бутылкой водки; в зубах они держат длинную глиняную трубку. Несчастные крехтят под тяжестью ранца, на котором обязательно красуется кофейная мельница, а внутри его лежит бузинный чай; кашляют бедняки и плетутся с правого берега Рейна на левый, проклиная людей, вырвавших их из объятий внуков, чтобы идти навстречу верной смерти. Что касается известий в немецких газетах о победах неприятеля, то это все неверно: пруссаки – известные врали".
20-го августа граф Паликао объявляет в палате, что три соединившихся против Базена армейских корпуса брошены в жомонские каменоломни. (Очень хорошо! очень хорошо!) Хотя никто не знает, что это за каменоломни, где они находятся и как поместились в них три армейских корпуса, – этого также никто не объясняет, – но радостная весть переходит из уст в уста: "Слышали?" "В каменоломнях-то…" – "Да, да, в Жомоне". – Никто не выражает сомнения, не ставит вопроса, как будто все здесь – уроженцы Жомона и знают, как свои пять пальцев, каменоломни, поглотившие тысячное войско. В то же время разнесся слух, будто бы король прусский спятил с ума по поводу своих неудач. Наконец уж не слышно ничего, кроме чудовищных нелепостей. Волнение и лихорадка населения с каждым часом увеличиваются. "На войну – "la bas" – перестают смотреть, как на вооруженную прогулку, и чувствуют, что разнузданные силы начинают не на шутку свирепствовать и грозят страшной бедою. Везде только и речи, что об уничтоженных войсках, спятивших с ума полководцах, о дьявольских ордах, о том, что надо биться с неприятелем до ножей. Я слышу эти раскаты грозы и сознаю, что поднимается буря бешенства и отчаяния. Сражение у Базейля под Мецом подает повод к самым преувеличенным толкам: рассказывают о баварцах, будто бы совершавших там бесчеловечные зверства.
– Веришь ли ты, чтоб добродушные баварцы были способны на это? – спросила я Фридриха.
– Может быть. И баварец, и тюркос, и немец, и француз, и индеец, защищая свою жизнь или выступая против врага на войне, перестает быть человечным. Недаром в нем так настойчиво старались разбудить и раззадорить зверя.