Мы охотно выехали бы из Парижа, потому что пылкий энтузиазм населения тяжело действовал на нас обоих. Но дорога на восток была преграждена, да и постройка нашего дома была еще не окончена; таким образом мы остались. Общества не было у нас теперь почти никакого. Всякий, кто мог, бежал из Парижа, да и те, кто остался, не думал, при настоящем положении дел, о выездах и приемах. Только с некоторыми знакомыми из литературных кружков мы еще продолжали встречаться. Именно в эту фазу начинающейся войны, Фридриху было интересно вслушиваться в суждения выдающихся умов и знакомиться с их взглядами. Между прочим, мне пришлись особенно по душе мнения одного еще крайне юного писателя, достигшего впоследствии громкой известности, именно Гюи де-Мопассана, и я записала их в свои красные тетрадки:
"Война! – когда я только вспомню это слово, меня охватывает ужас, как будто бы мне говорили о ведьмах, об инквизиции, о чем-то давно отжившем, отошедшем в область прошлого, отвратительном, противоестественном. Война – драться, рубить, терзать, крошить! И в наше время, при нашей культуре, при такой обширности познаний, на такой высокой степени развития, какой мы, по нашему мнению, достигли, мы содержим училища, где учатся убивать – убивать на очень далеком расстоянии и очень большое число людей за раз. Удивительно то, что народы не восстанут против этого, что все общество не возмутится при одном слове "война". Каждый правитель народа так же обязан избегать войны, как обязан капитан корабля избегать крушения. Если капитан погубит свой корабль, его привлекают к суду и он несет заслуженную кару, когда будет доказано, что катастрофа произошла по его небрежности. Почему же не судят правительство после объявления войны? Если б народы понимали это и отказывались идти на убой безо всякой причины, тогда войне наступил бы конец".
Эрнест Ренан говорил в свою очередь:
"Сердце обливается кровью, когда подумаешь, что все то, чего мы, люди науки, старались достичь в последние пятьдесят лет, разбито одним ударом: взаимные симпатии народов, взаимное понимание, плодотворная работа сообща. И как убивает подобная война любовь к истине! Всякая ложь, всякая клевета, взводимая на одну нацию, будет снова приниматься на веру другим народом в следующее пятидесятилетие и разделит их между собою на долгие времена, Как затормозится европейский прогресс! В целое столетие мы не будем в силах поправить того, что разрушили эти люди в один день".
Я имела также случай прочесть письмо Густава Флобера, написанное в первых числах июля, к Жорж-Занд, как раз при начале войны. Вот оно:
"Глупость моих соотечественников приводить меня в отчаяние. Неисправимое варварство человечества наполняет мое сердце глубокою печалью. Этот безыдейный энтузиазм делает то, что я хотел бы умереть, только бы не видеть окружающего. Добрый француз хочет драться: 1) потому, что он воображает, будто бы Пруссия бросила ему вызов; 2) потому, что естественное состояние человека есть дикость; 3) потому, что война заключает в себе мистический элемент, который увлекает людей. Неужели мы опять вернулись к расовым войнам?… Страшные битвы, которые готовятся, не имеют даже никакого предлога: это просто желание драться ради драки. Мне ужасно жаль взорванных мостов и туннелей. Какая масса человеческого труда пропадает ни за грош! Вы знаете, что некий господин предложил в палате ограбить великое герцогство Баденское? Ах, я хотел бы теперь находиться среди бедуинов!"
– Ах, воскликнула я, дочитав до конца это письмо, – почему бы нам не родиться пятьсот лет спустя! Это было бы еще лучше бедуинов.
– Ну, человечеству не понадобится столько времени, чтобы сделаться разумным, – с уверенностью сказал Фридрих.
И вот наступил период прокламаций и приказов по армии.
Опять все те же старые песни и тот же восторг очарованной ими публики. По поводу побед, обещанных в манифесте, – громкое ликование, как будто они уже одержаны. 28 июля Наполеон дал следующую грамоту в своей главной квартире в Меце (она у меня также записана – не потому, чтобы я разделяла вызванный ею восторг французов, но потому, что она взбесила меня своим пустозвонством, повторяемым во веки веков):
"Мы защищаем честь и землю родины. Мы победим. Никакой труд не сломит закаленных солдат, побывавших и в Африке, и в Крыму, и в Италии, и в Мексике. Вы еще раз докажете, чего может достичь французская армия, воодушевленная любовью к отечеству. Какой бы мы путь ни избрали за границею наших владений, мы повсюду найдем славные следы своих отцов. Мы покажем себя достойными их. От наших успехов зависит судьба свободы и цивилизации. Солдаты, пусть каждый из вас исполняет свой долг, и Господь сил не отступить от нас!"
"Le Dieu des armees"… Ну, уж конечно, без него нельзя было обойтись. Хотя полководцы побежденных войск уже сотни раз говорили то же самое, это не мешает однако другим повторять их изречения, вызывая к себе то же доверие. Ну, что может быть короче и слабее памяти народов?!
31 июля король Вильгельм выезжает из Берлина, издавая следующий манифест:
"Отправляясь сегодня к армии, чтобы сражаться за честь и неприкосновенность наших лучших благ, я даю амнистию политическим преступникам!… Мой народ знает вместе со мною, что нарушение мира и вражда исходят не от вас. Но, получив вызов, мы решили, по примеру отцов своих и в твердой надежде на Бога, вести борьбу за спасение отечества".
Необходимость защиты, необходимость защиты! Это единственный приличный повод убивать людей; недаром оба противника восклицают: "я защищаюсь". Ну, не абсурд ли это? – Не совсем, потому что ими управляет третья сила – сила нисходящего на них старинного духа войны. Вот для защиты против него следовало бы всем вступить в тесный союз… Рядом с вышеприведенными манифестами, я нахожу в моих красных тетрадях заметку с необыкновенным заглавием: "Если б Оливье женился на дочери Мейербера, началась ли бы война?" Дело происходило так: в числе наших парижских знакомых находился один литератор, по имени Александр Вейль, который задал вышеприведенный курьезный вопрос, рассказав нам следующее: – Мейербер искал талантливого мужа для своей дочери, и его выбор остановился на моем друге, Эмиле Оливье. Оливье – вдовец. В первом браке он был женат на дочери Листа, родившейся у знаменитого пианиста от графини Дагу (Даниель Стерн), с которой он жил много лет. Брак этот был очень счастлив, и Оливье имел репутацию добродетельного супруга. У него не было состояния, но он уже прославился, как оратор и государственный деятель. Мейербер хотел с ним лично познакомиться, и с этой целью, в апреле 1864 года, мною был дан парадный бал, на котором присутствовало большинство знаменитостей из артистического и ученого мира, и где Оливье, преуведомленный мною о видах на него Мейербера, играл, разумеется, первую роль. Мейерберу он понравился, но сватовство было не легко наладить. Знаменитый композитор знал независимый характер своей второй дочери, которая ни за что не позволила бы навязать себе мужа. Было решено, что Оливье приедет в Баден, где его как бы случайно представят молодой девушке; но, две недели спустя после моего бала, Мейербер внезапно скончался. Помните, еще Оливье произнес ему надгробное слово на вокзале северной железной дороги? И вот теперь я утверждаю, я даже совершенно уверен в том, что если б Оливье женился на дочери Мейербера, не бывать бы французско-прусской войне! Во-первых, Мейербер, ненавидевший и презиравший империю, никогда не позволил бы зятю сделаться императорским министром. Известно, что если б Оливье пригрозил палате, что он скорее подает в отставку, чем объявит войну, палата никогда не объявила бы ее. Настоящая война есть дело троих интимных и тайных министров императрицы: Жерома Давида, Поля де-Кассаньяка и герцога Граммона. Императрица, подстрекаемая папою, который умеет действовать на ее ханжество, хотела этой войны, она не сомневается в победе и надеется упрочить этим путем престол за своим сыном. Она говорила "Cest ma guerre a moi et а mon flls", при чем трое вышепоименованных папских анабаптиста послужили ей тайными орудиями, чтобы принудить императора, не хотевшего никакой войны, и палату, ложными и подтасованными депешами из Германии, бросить вызов Вильгельму!