— Блюдо! — трагически выкрикивала пытуемая, словно выдавая государственную тайну, и казуистический допрос продолжался до самого конца страницы, очень часто заканчиваясь жестяночным скрипом: «Садитесь, "плохо”!» — и так однажды наткнулись, помнится, на историю Амнона и Фамари.
Ее бойко перевела записная отличница Ирка — и на том пара успешно закончилась, поэтому горькая судьбина бедной Фамари не успела потонуть для студентов-русистов в дальнейших перипетиях высоких судеб древнееврейского народа, а была бойко обсуждаема в темноватом кафе за фирменными университетскими грибными пирожками, известными тогда многим городским гурманам восьмидесятых, незаконно посещавших со двора студенческий кафетерий. Злокозненный Амнон, поначалу аж заболевший от любви к Фамари, тем не менее, ничтоже сумняшеся заманил ее к себе, пробив на жалость, — и преспокойно изнасиловал. Самое интересное, что девчонки (а учились в группе, кроме Михаила, только они) именно за это не очень-то его и осуждали: дело житейское, влюбился парень да не сдержался, с кем не бывает! А вот за то, что после содеянного возненавидел обесчещенную им же девушку, да так, что «была эта ненависть больше его любви», и прогнал ее вон, велев слугам вытолкать взашей, — за то девчонки подвергли Амнона страшным женским проклятьям, и, думается, не в первый раз за человеческую ветхую и новую историю, — так что кости его, а потом и пыль, в которую они с тех пор превратились, должны были не то что регулярно переворачиваться, а просто смерчем носиться по миру. Этаким разрушительным тайфуном «Амнон», насланным вековой женской ненавистью. Под возмущенный шумок Михаил предусмотрительно выскользнул из кафе, пока не дождался лично в него нацеленного рокового вопроса: «А ты что об этом думаешь?». Потому что нельзя же было в эти двадцать прищуренных в половой солидарности острых глаз ответить прямо и честно, что Амнон ему милей и понятней, чем Фамарь. Кромешная, дремучая дура, на что она была еще мужику нужна? И никакую не ненависть испытал к ней Амнон — много чести, ненавидят врага, а не бабу! Простое отвращение у него появилось, как у любого здорового самца к потребленной самке. А этим как объяснить? Ведь не скажешь же: хорошо, в жаркий день захотела ты мороженого. Съела одно, съела другое… Ну, ладно, третье… А при мысли о четвертом затошнит ведь!
Вот как сейчас, шестая котлета «де воляй» — или как там они называются — уже ни за что не хотела в него влезать. Тьфу, гадость жирная. А еще с голодухи вкусными показались…
Между тем до конца обеденного перерыва оставалось лишь около получаса, а успеть предстояло немало: во-первых, наскоро совершить то, ради чего, собственно, и существовала в природе эта конспиративная явка, и чем заниматься на сытый гастритный желудок, натужно принявшийся за переработку горелых сухарей, прогорклого масла и сомнительной курятины, не хотелось просто категорически. А потом предстояло лихорадочно одеваться, невольно наблюдая неаппетитные подробности чужого интимного туалета, и трусцой нестись по отдельности обратно в издательство… Бр-р… Михаила, вновь вернувшегося было к столу с фотографиями, передернуло от такой перспективы, и даже мелькнула немужественная идея вот прямо сейчас, пока Алька наскоро догромыхивает на кухне посудой, бесшумно сбежать навсегда из этой поганенькой квартиры… А с бабой можно потом хоть не здороваться: работают в разных отделах, никаких крючков, чтоб за губу его зацепить, у нее нет и быть не может — об этом он всегда с особой тщательностью заботился… Ну что — классический соскок? Он осторожно передвинул обратно клавиатуру, оперся ладонью о стол, тихо подымаясь, — и вдруг сквозь его же пальцы глянуло снизу вверх туманное женское лицо.
Михаил еще даже не взглянул на него как следует — а уже, словно варом обдало голову, а ноги согнулись сами, бережно возвращая хозяина обратно на хлипкий вертящийся стул. Впервые в жизни это произошло с ним наяву, четверть века случаясь только во сне, — и тогда он взвивался, задыхаясь и пища, как придавленная мышь, и в тысячный раз рассказывал сонной мятой Жанке, что опять, опять, опять тот растреклятый кошмар.
…Он уверен в себе, потому что прыжок уже семьдесят первый, и привычная высота три тысячи — самая надежная, и бесподобно прозрачен зелено-голубой воздух, и дух захватывает радость от непередаваемого ощущения свободного полета, и так гостеприимно ждет мягкая, милосердная земля… Но вот уже вспыхивают слева и справа внизу круглые белые купола товарищей по аэроклубу, значит, пора и ему дергать послушное кольцо… Но в этот миг прямо под ним вместо далекого коричневого поля мгновенно вспучивается тугая белая ткань, и он беспомощно летит прямо в нее, она забивает ему разинутый в смертном крике рот, судорожно тянущие отсутствующий воздух ноздри, проникает во все поры, прошивая насквозь, — а он все еще жив, и мука эта никогда не кончится… И тут прямо перед глазами возникает искаженное ужасом и болью, словно любовной мукой, лицо… То самое лицо, что вот сейчас с улыбкой глядит сквозь мутное стекло из-под его похолодевшей ладони.
Хмурая со сна Жанна приносила ему не мужской, а котовий напиток — валерьянку в стопочке — и, раздраженно поворачиваясь спиной, бормотала: «Ну, сколько можно, сто лет ведь прошло…». Не сто — двадцать пять. Он считал.
Дрожащими руками Михаил кое-как извлек фотографию и вгляделся пристальней в смутной надежде на ошибку. Надежда, разумеется, не оправдалась: будь это не Тамара, его бы так не встряхнуло — стало быть, узнал он ее другим, не обычным человеческим зрением еще до того, как рассмотрел. Счастье, что он не женщина, а мужчина: в свои сорок восемь чувствует себя полным сил привлекательным молодым человеком, у которого все впереди, а женщина «за сорок», как ни крути — а бабка. Как бы ни наряжалась, ни мазалась — бабка. То ли роды их уродуют, то ли дети все соки выпивают, то ли просто природа такая — а женщина после сорока заканчивается. Это была его твердая уверенность, ни разу ничем не поколебленная.
Тамара не стала исключением: черты, вроде бы, те же, даже мелкие кудряшки юности точь-в-точь такие же, как были, а кожа обвисла, вокруг глаз «гусиные лапки», брыли от носа к углам рта чуть не бульдожьи, взгляд потухший… И все равно он смотрел на это когда-то милое девичье, а теперь неумолимо стареющее, погасшее лицо с невольным трепетом, почти с умилением… Тогда, на тренировках, он не отводил от нее восхищенного взгляда — и вот чудо: не было у нее никакой обаятельной не то привлекающей, не то отталкивающей черты, из тех, что мгновенно цепляли его в других девушках, вот именно как рыболовный крючок раззявленную губу карася. Тамару он принимал безоговорочно всю: и ловкие ее движения, и тяжеловатую походку, и матовое неулыбчивое лицо, и чересчур низкий для женщины голос, и даже то, что она всегда его в чем-нибудь невольно обставляла: например, укладка парашюта с самого начала была для него сущим наказанием, причем, любую помощь принимать категорически не допускалось: если разобьешься — виноват только ты. Так вот, он со своим парашютом справлялся в группе последний, а она — первая. Был бы на ее месте кто другой — возненавидел бы Михаил наглого выскочку лютой ненавистью, а в Тамаре — восхищало… Все, все восхищало: ее недамская в себе уверенность, недевичья основательность, светлый вдумчивый взгляд из-под строгих и четких каштановых бровей… Оглядываясь назад, он потом с изумлением вспомнил о том, что, несмотря на то, что девушка эта нравилась ему прямо катастрофически, он ни единого раза не посмел чувственно представить себе даже как целует ее, а уж обычные скверные фантазии с последующими грязными руками и чувством вины никогда не ассоциировались с ней… Ему, темноволосому и синеглазому мускулистому парню, мечте поклонниц Алена Делона, было легче броситься в первый раз в бездну из свистящей квадратной дыры в грохочущем железном чреве, чем, пригладив непослушные вихры и судорожно облизнувшись, решиться пригласить ее в кино. В тот первый раз она отказалась. Но не с уничижительной усмешкой красавицы, отвергающей докучливого ухажера, а мягко и почти печально объяснив, что у ее лучшей подруги — день рождения, и поэтому кино придется перенести на другой раз… Она сумела своим глубоким контральто произнести все слова именно так, чтоб он не отполз в сторону побитым псом, а унес с собой в потеплевшей от разгоравшейся надежды груди ее новый, стремительно родневший образ. Он едва дождался обещанного «другого» раза, случившегося лишь на следующей неделе, и принял твердое решение повторить отчаянную попытку непосредственно после приземления — оттого и подгадал очередь так, чтобы выпрыгнуть прямо за ней и будто бы стремительно нагнать ее своей любовью и даже некоторой мужественной дерзостью.