Где-то на заднем плане мать спросила, что случилось, и отец, прикрыв трубку ладонью так, что слышно было всё до последнего слова, сообщил ей, что у Мишки, похоже, долги и он стесняется сказать. Мать ахнула. Матвей смотрел на дорогу с прежним лицом, только руль взял чуть крепче.
Я закрыл глаза. Объяснять отцу по телефону, что у меня долг ровно один, перед человеком, с которым он когда-то жил на одной площадке, и что этот долг мне готовы простить, если я их помирю, это был разговор минут на сорок. Закончился бы он тем, что отец положил бы трубку. Ричард сказал, что отец положит, если услышит его имя. Проверять, прав ли он, на трассе через телефон я не собирался.
— Пап. Давай я приеду и всё расскажу. Сядем, поговорим нормально. Хорошо?
— Ну, — отец помолчал, и я слышал, как он перестраивается с цифр обратно на сына. — Приезжай, когда сможешь. Не горит же?
— Не горит.
— Ну вот. Приезжай, а мать пирог испечёт. И Олесю бери, ей тоже полезно послушать. Только ты это, Миша. Ты не переживай. Деньги, дело наживное. Главное, что сам цел.
— Цел, пап.
— Ну и всё. Свет, всё, не реви, цел он, — сказал отец мимо трубки и снова мне: — Ну, давай. Позвонишь, как соберёшься.
Он отключился. Я посидел с телефоном в руке и убрал его в карман. Теперь объяснять придётся дважды: что мне не нужны их сто тысяч и зачем я на самом деле приехал. Причём вторую часть надо будет начинать в ту минуту, когда мать поставит на стол пирог и спросит, под какой процент я брал.
С заднего сиденья донёсся ровный, глубокий звук. Денисов сидел, откинув голову на подголовник, с закрытыми глазами, и дышал так размеренно, как дышат во сне только в кино. Блокнот у него на коленях был открыт на той же странице, что и полчаса назад.
— Кирилл, — сказал я, не оборачиваясь. — Я знаю, что ты не спишь.
Денисов дышал ещё какое-то время. Потом открыл глаза и сел ровно.
— Я ничего не слышал, Михаил Алексеевич, — с достоинством сообщил он. — Совсем ничего. Про проценты тоже.
— Про проценты — это хорошо, что не слышал.
Матвей молча вёл машину. Километров через двадцать, на развязке перед городом, он сбавил ход и, не поворачивая головы, сказал:
— Отец у вас правильный. Сразу про деньги спросил.
Больше он до самого города ничего не говорил.
Матвей высадил нас у клиники без пяти два и сразу уехал обратно, отказавшись даже от чая. Я постоял на крыльце, глядя машине вслед, и почувствовал, что ноги у меня гудят от колена до пятки. Вчера в шесть утра я выехал отсюда в Броды, а казалось, что прошла неделя.
Денисов стоял рядом с сумкой и блокнотом и переминался.
— Михаил Алексеевич, — начал он и замолчал.
— Иди домой, Кирилл.
— Я хотел спросить, можно ли…
— Можно. Иди домой, ложись и спи до вечера. Телефон не выключай, но и не хватай его на каждый звук. Завтра к девяти.
— А замеры Коповника? Там же надо раз в сутки хотя бы…
— Матвей будет звонить. Если мох под ним пожелтеет, Матвей увидит раньше любого замера, — я открыл дверь. — Иди, пока я не передумал и не поставил тебя на приём.
Денисов ушёл так быстро, что последнее «спасибо» я услышал уже с тротуара.
В приёмной я почуял хлорку и чей-то кошачий корм. За стойкой сидела Любовь Степановна и записывала что-то в журнал. Увидев меня, она отложила ручку.
— Ой, явился! Та живой, худой только. Вы там шо, в лесу ели?
— Пельмени из косули, Любовь Степановна. И кашу.
— Каша, — сказала она с таким презрением, будто я признался, что ел кору. — Я вам сейчас бутерброд…
— Не надо, меня дома кормят. Где все?
— Екатерина Андреевна на приёме, там у неё кот с ушами, — Любовь Степановна кивнула на дверь кабинета. — Денисов, я так поняла, домой побежал. Саня с утра ушёл, как его Екатерина Андреевна выгнала, так и не приходил. Спит, наверное, бедный.
— А Ксюша?
— Ксюша отпросилась, — она понизила голос. — По личному. Глазки накрасила и побежала. Я вам скажу, сынок, шо это за личное. Это у неё кавалер. Ото ж я её давно знаю.
Насчёт накрашенных глазок я засомневался: Ксюша, по моим наблюдениям, красилась два раза в год, оба раза перед комиссией. Но Любовь Степановна стояла на своём с такой уверенностью, что спорить я не стал. У Ксюши могло быть личное, и копаться в нём было не моё дело.
Феликс сидел на верхней полке стеллажа, целиком накрытый покрывалом, с головой. Днём Феликса никогда не накрывали, он этого не выносил и требовал «гласности». Я подошёл, дотянулся и взялся за край ткани.
— Не трогайте, — быстро сказала Любовь Степановна. — Его Ксюша накрыла. Сказала, у него мигрень и чтоб до вечера не снимали.
— У него мигрень?
— Так она сказала.
Под покрывалом Феликс переступил с лапы на лапу и замер. Ткань в том месте, где у него была голова, слегка оттопырилась клювом в мою сторону и так и осталась. Мигреней за Феликсом до сих пор не водилось. Молчать полдня ему тоже до сих пор не приходилось, и голова могла болеть как раз от этого.
Я отпустил край покрывала.
— Пусть лечится.
В стационар я зашёл один и прикрыл за собой дверь. Вэллор лежал у стены, вытянув хвост вдоль плинтуса, и, когда я вошёл, он открыл один глаз. Миска возле него была вылизана до блеска.
«Ты вернулся», — сообщил он.
— Вернулся. Как ты?
«Курицу мне дали одну. Люба хотела дать вторую. Смолина не дала».
— Смолина права. Тебе одной хватает.
«Это мнение Смолиной», — сухо заметил он и открыл второй глаз. — «Коповник?»
Я сел на табурет у двери и рассказал ему коротко, по порядку. Гнездо сняли на медный лист, но половина мошки ушла из-под листа прямо на Ядро. Я вылил остаток хелата на мох у неё на пути. Мошка, дойдя до мокрого, рассыпалась в пыль. Коповник встал, когда она дошла до него, и лёг, когда её не стало. Замер упал с сорока шести до сорока четырёх.
Вэллор слушал не шевелясь, только кончик хвоста у плинтуса один раз дёрнулся.
«Сорок четыре — это мало», — сказал он.
— Мало. Но он живой и лежит. Мох под ним зелёный.
«Значит, ты успел», — он закрыл оба глаза. — «Я буду спать».
На этом разговор был окончен. Я посидел ещё немного, глядя, как у него ровно поднимается бок, и вышел.
Смолина как раз провожала хозяйку кота с ушами. Кот был обычный, рыжий, и уши у него были обычные, просто хозяйка считала их слишком большими. Смолина кивнула мне поверх её плеча.
— Михаил Алексеевич. С возвращением. Журнал на стойке, касса в ящике, по стационару я записала всё, что было. Я до шести на приёме.
— Спасибо, Екатерина Андреевна. Я посмотрю и уйду на час, обедать. Потом вернусь.
— Обедайте, — сказала она так, что стало понятно: если я сейчас сяду за журнал и забуду про обед, она меня лично оттуда выставит.
Журнал я всё-таки открыл, стоя у стойки. Вчера без меня прошло двенадцать приёмов, из них два повторных, и одна кошка с отравлением, которую Смолина прокапала и вечером отпустила. Сегодня с утра пять. В кассе лежала сорок одна тысяча триста за вчерашний день и восемнадцать с половиной за утро. Я пересчитал вчерашние, сверил с журналом и закрыл ящик.
Пятьдесят девять тысяч восемьсот за полтора дня. Клиника, выходит, без меня не развалилась, и меня это порадовало чуть меньше, чем бы следовало. И сто двадцать тысяч Сенклеру в этом месяце платить не придётся, если отец не выставит меня за дверь вместе с Ричардом. Если выставит, сто двадцать я буду платить и дальше, а мать зря испечёт пирог.
Я закрыл журнал и посмотрел на часы. Было двадцать минут третьего. Олеся с двух ждала к обеду.
— Любовь Степановна, я к Олесе. Если что, звоните.
— Идите, идите, — Любовь Степановна махнула на меня ручкой. — Вас там хоть покормят по-человечески.
На полке под покрывалом Феликс снова переступил с лапы на лапу.
* * *
Ксюша позвонила в половине третьего, когда Саня в третий раз выходил из-за гаражей к дороге и уже не знал, куда идти дальше.
— Он здесь! — закричала она так, что Саня отдёрнул телефон от уха. — Саня, он здесь, у Вали, под прилавком! Лежит! Живой, целый, ест! Беги!