Каменный лебедь, с золотой колонной трубивший из зева струю, он также жаловался на время:
«Не тебе жена, не тебе, не времени.
Не тебе жена, не тебе, а мне жена: мне солнце.
Не тебе, а мне».
Вытянул шею, кричал — и кричал:
«Это я ей жизнь — крылатый ангел. Это я ей неизменно.
Это я — призывающий от времени.
Я, я: это — я».
Так: лучами солнце звякнуло в вышине, как легли на них — на них, на лучи, облачные руки ее бледно в лазури истекающими лилеями.
Так: на бирюзовой порфире неба прыснули золотые шелка волос.
Так.
И она крикнула: «Ты, лебедь, ты, — белый, ты: лети ко мне, из снега сотканный.
На моей ты бирюзе хлещи поднебесным пером.
Крылатый, крылатый!
Ты пой, улетая!»
И Светозаров потрясал копьем, восклицал:
«Страсть — ударное горе: седая страсть — обманщица, смерть.
Лавинный рев, прогрохотавший пустотой».
Белый старик прозиял в зелени, испещренный золотыми пятнами, точно тело бросили на него золотое, — золотого воздушного гепарда.
До пояса струйная борода и синью секущие взоры бросались в кусты из-под соломенной шляпы, когда он к бассейну шел в своем летнем сюртуке.
Это был знаменитый мистик; прощался с пространством: ведь хотел кануть в затворе.
Золотой ярый гепард, возникавший из пятен эфира, полагал ему на грудь свои воздушные лапы, и они, будто ветер, терзали сюртук старика.
Но старик раздвигал свисающие кусты, и воздушно-золотой гепард разрывался тенью и светом.
Вот, как серебряная ткань, борода его провеяла, как белый прах, летящий с дорожки.
На нем сеточка золотая сквозь липы плясала, солнечная.
Пора, скоро солнце все охватит и станет жарко.
Его встретили дети криком: «Здравствуй, здравствуй. Это ты там вскочил белым песочком у входа в сад, потому что там от ветра пляшет песочек».
Сказал им, шутя: «Да, да».
Скоро упорхнули дети в бледно-розовом — в кисейно-розовом.
Вот, как лилии, из газа выросли ручки и на них села бабочка, анютин глазок.
Вот, как мудрая смерть, влекся уставший мистик к полковнику Светозарову, бормоча:
«Пора, — пора сдернуть покровы двусмысленности. Налететь ветром: обличить смертною тайной.
Пора — потому что иначе будет поздно».
Из-под клокочущих, пляшущих слез, из-под жалобой изрыдавшейся ткани водной они сквозили бледно-протянутыми силуэтами.
Громадный гигант, как охрусталенная статуя, в глубоком безмолвии взвил свое засверкавшее копие, а рука его судорожно взлетела к лицу, и из закрывшей лицо ладони высилась зубчатая серебряная корона его седины, да выдавался вздернутый нос и сверкавшие зубы широко раскрытого рта.
Так он стоял, как хрустальный король; и в бассейне он же плясал, зубьями короны взрезая водную синь.
Из-под струй упорно костенел надменный пришелец, и борода его теперь заклокотала пенным водопадом в бассейн.
Глаза его, бесстрастно воздетые над серебряным гением, холодно измеряли с ног до головы: будто спокойная смерть, искони побеждающая безысконное, измеряла время. Их туманные очертания точно плясали под вскипевшим слезным потоком.
Но это только казалось.
Из-под кружева времен, как из-под кружева воды, они говорили неизвестно о чем, как конец с бесконечностью, как безвременье с временем.
Вот бледно-изваянный гигант, как мраморный рокоборец, укрывая на груди пришельца безбородое лицо, схватил его руками, стараясь оборвать в клокочущее время бассейна.
Но это только казалось.
Светозаров упал на мрамор бассейна, окунул лицо свое в струи, проливая перлы слез и обливаясь перлами, а старый мистик, костенея бесстрастно, воздел свои очи в небеса.
Но казалось, что он пролился бородою в бассейн, изошел белой пеной каскада, потому что полковник был один.
Тогда красная сутулая горка разорвала зеленую завесу кустов, и под красной горбатой спиной, как под вершинкой, качалось морщинистое лицо в ореоле лионских кружев.
Она метала в полковника очковые глаза, и со стекол брызнули в него тысячи солнечных игол.
Светозаров ей говорил: «Опять волнуетесь, матушка. Ничего — это прощался со мной известный мистик, покидающий наши края, чтобы уехать в монастырь».
Как большой одуванчик, взлетевший над старушкой, колко-бритым лицом он прижался к руке матери, снежным фонтаном волос над носом ее провеял, словно туманный лик безбородого гения времени в ореоле серебряных листьев.
Из-под смеженных ресниц головы, упавшей на мраморные перила, уставились слезой овлажненные изумруды, и из бассейна он же лукавым страхом себе подмигивал.
Его белый халат пролился на бассейн мраморными складками, и весь он казался статуйным гением, изваянным у бассейна.
На бледно-мраморном очертании изломанный сук пурпуровых роз качался и пылал яркими пятнами.
Так сидел изваянный гений, испещренный пятнами крови, хрустальным очертанием. Из бассейна, где словно канул строгий пришелец, взревел кто-то пенный, и его струистая борода развевалась в небо водяным дымом.
У его ног плясала яркая сеть солнца, как большой золотой леопард.
Воздушный леопард кидался лапами на грудь венчанному гению, но он не повертывал головы к золотому зверю, замурлыкавшему ветром.
Гремите, гремите, хрустали водяные, гремите, всё гремите громче — хрустальным зонтом заплясавшие хрустали!
ЗАЦВЕТАЮЩИЙ ВЕТР
Над многоствольной рощей встал сноп благоносных светов и улетел в бирюзу.
Пал на березки: лег под березками в одну лучистую сеть.
Березки качнулись: и все пропало.
Ты, березка, — зеленая солнечная сеть.
Бросила в ветер вершину: солнце попалось.
И золотые рыбки запрыгали у корней.
Ты, солнце, — клубок парчовых ниток.
Встало: стали разматывать — и парчовая желтизна сквозной паутиной опутала луга и леса.
«Здравствуй, здравствуй.
Это я прилетел вздохнуть о воскресении, потому что все воскреснем, потому что все увидимся там».
Открыла глаза.
В сверкающую щель ставни рвалась светозарная струйка и ложилась на стене бледно-странным, узорным пятном.
Слышался глубокий вздох, который давно начался и не мог кончиться.
Это шумели деревья.
Это был день большого ветра.
И сиреневые кусты, охваченные ветром, утишали грусть и точно всё спрашивали о чем-то.
И она, охваченная ветром, раздвигала кусты и точно рвалась куда-то.
И сиреневые кусты, охваченные ветром, отмахивались от невидимых объятий и поцелуев.
Ходила в саду, усмиренная — неподвижная.
Она ходила в кружевной шляпе, точно солнце в белопенных облачках.
Замирала, осыпанная солнечными колосьями — звонко певшими струнами.
Обрывала, осыпанная цветами, солнечные колосья — звонко певшие струны.
Замирала, осыпанная оборванными звуками, — солнцем и воспоминаниями.
Бирюзовым шлейфом, озеру подобным, точно рвалась из времени, и руками точно отмахивалась от дней.
Довольно.
Скоро он заблестит — прилетит.
Губы ее пирно-сладкие засохли, шептали призывно, как ветерок.
Пора — потому что он прилетит, и в нем угаснет время.
Пора — потому что воздух сквозной, как арфа с натянутыми золотыми струнами.
Пора — потому что он проведет руками по солнечным струнам и споет ей свою лебединую песнь.
Нежданно пух, точно снег, у ее ног мелькал, взлетал.
К нему она тянулась, к нему.
Потому что он скажет ей слово, и совьется золотое время.
Так шумели деревья.
Такой был день большого ветра.
Так блаженно взмывалась взором в пространство, где тающее облако точно отмахивалось от пролетов медового ветра, удивленно лепивших его, и точно дышало пухом в бирюзу.
Там кто-то милый, милый звал ее, как и в детские годы, куда-то:
«Здравствуй, здравствуй.
Это над тобой я вздохну о воскресении, потому что все воскреснем и увидимся там».
И его она удивленно точно спрашивала о чем-то.
Солнце!..