В неравной борьбе она розовым ноготком больно царапнула дряблую щеку.
Он ее яростно повалил, и красавица изогнулась красным атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих браслет укрыли ей головку от побоев его засвиставшей в воздухе руки: так она замирала, вздрагивая под ударом; из-под камина жарко калили золотые уголья.
С белого бархатного дивана она скатилась красным закатом, оросившим снега, а сияющая куча углей сверкала над ней из камина, точно осколок уплывающего солнца.
Вот увлажнились очи сквозным жемчугом, и, как дикая испуганная касатка, она кричала, устало сметнув золотое облачко волос, и клич ее утопал в диком кличе метелей, шелками снегов закинутом в небе призывом и смертным томлением.
Когда надругатель ушел в клуб, она поднялась с леопардовой шкуры: так она стояла, покрытая волосами, с синими, высоко закинутыми глазами, и жемчужина, не дрожащая на мраморной щеке, и сладкий аромат духов, и пальцы, терзающие кружевной платок, — все сливалось в ней в одну смутную, неизъяснимую грусть.
Метель запевала о том, что старинная старина, к нам взывающая томлением с воздушным, как воздушные рои снежинок, полетом все о том же запевшей любви, — что старина поет все неумолчней, и зовет-то и плачет-то, ластится и раскачивает легкую колыбель, словно деточки, сиротеющей души: — метель запевала, и снега, пелены, парчи бросались на окна, когда жадные уста ее лобзали окно, как и встарь лобызали.
Метель запевала: «Ууй-мии-теесь воо-лнее-ния стра-аа-ааа-стии…»
«Уу-снии бее-знаа-аа-дее-жнаа-ее сее-ее-рдцее…»
Из-за старинного рояля, из-за приподнятого пюпитра устало возникал полковник побледневшим от грусти лицом, и будто в ужасе вставшие над теменем седые волосы тихо, так тихо вырисовывались из полумрака и уплывали за пюпитр:
«Я плаа-аа-чуу… Я страа-аа-ждуу…»
Из-за ряда лет, из-за черных, черных деяний возникал он перед собой — он, еще ребенок — с ужасом расширенными очами, точно молившими о пощаде: «За что, я хотел только правды, о, за что же?» — вставал и уплывал в старину.
К нему пришла она с невольным влечением в водопадном, белом пеньюаре, словно из воздуха, и жалобными волнами своих закатных упавших волос отерла пот смертного томления с его чела; и личико, еще сырое, сырое от слез, испивало грусть его бархатом рыдающего голоса, устами повторяла за ним слова, мокрый платочек терзала на груди, когда, как сонный, рыкающий лев, он ронял на руки больную, больную голову с закрытыми веками, потухающим взором.
Они пели: «Дуу-уу-шаа ии-стаа-миилаа-сь в раа-ааз-луу-уу-кее».
Тревожный метельный голос о разлуке, о том, чего нет, о детстве и о том, куда все слетит, изнывал за бешеным платком, свистевшим в окне.
Чем безвластней к старику склонялась красавица, тем разымчивей становилась его грусть, тем и очи, и руки, и губы к ее очам, рукам, ее губам приближались невольней.
И прижался лицом бритым своим к ее ласковым пальцам, и вздохом глубоким положила уста на его измученный лоб, точно сестра, упокоившая больного своего старого брата: «Вместе мы любим: вы — меня, а я — его; вместе, усталые, мы влачимся к могиле…»
Вот поднималась метель, как воздушная белая игуменья, изогнулась атласным станом под окном, а хладные ее пальцы в стрекотанье ледяных четок плеснули серебряной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она тянулась к окну; из-под ее ресниц нежно взирали пустые небеса, нежно; руками точно терзала алмазы шелковых своих риз, разорванных бледными клочьями, а зов слетал с ее уст, призывный, стенающий:
«Я страа-аа-ждуу… я жаа-аа-ждуу… Дуууу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злу-уу-укее».
Она думала о том, что старинное, старинное, грустью ее звавшее томление с огнем ей в грудь дохнувшей любви, и запевавшее в сердце метелью, будто той же метелью, и все тем же месяцем склонилось над ней, и его знакомым до ужаса, будто в детстве снившимся лицом, когда жарко там целовал он ее где-то уж процелованными устами своими, как и встарь, успокоил где-то из старины приподнятым взором.
Бледная ее, утомленная головка с шелковым огнем на мраморе тела разгоревшихся волос, и улетающий ее взор, будто вся-то она уходилась в тоске, будто все-то она смерть подзывала, — все говорило о смертной загадке, — все: и она, и месяц, когда мерно поднял он на нее, как и встарь, свой серебряный диск, свои долгие взоры.
ШЕПОТ ВЕСЕННЕГО ВРЕМЕНИ
Трясущееся пятно в ореоле седин петуху протянуло записку.
Прочел, вспыхнул, как огонь, и словно волны красного, бордоского вина разлились на щеках.
А на него кивал полковник, хрипя от кашля, точно зверь, оскаленный на зарю.
Сухо заметил, задавив кашель: «Это меня не касается. Со всяким положением примиряешься. Пора и мне восвояси».
Но петух, зверски сосредоточенный, с сигарой в руке метнулся за стариком.
Впереди пробежал лакей с подносом.
В окне снег слезы проливал. Рыхлый сугроб опадал.
Протоптался грязью, сияя пятнами — темными пятнами.
Снег свозили.
Еще и еще.
И везде потянулись воза.
Взмолился петух: «Полковник, полковник».
Кряхтя и вздыхая, повернул полковник к нему безбородое лицо и улыбался полковник кривым ртом: неизвестно чему улыбался полковник.
Прыснули эксельбанты на зеленом мундире, и громовый басок сотряс немоту: «Да эхехе, батенька — эхехе».
Обнял старого и повел его в переднюю, и никто не видал одиноких угроз старика, протянувшего руки, усталыми бельмами.
Шелестом под окном оборвалась рыхлость.
Сыро прошлепали грузные ноги.
Возлепетала струйка. Взмолилась.
Уснула.
Петуху казалось, что лакеи смеются.
Один был без бороды: он все косил. Другой, старичок, с выпяченной губой, точно профыркал в бакены. Он потащился за шубой и палкой с протянутой рукой.
Желтый снег покорно свозили.
Шелестел шелест лопат, как старушечий шепот весеннего времени.
Ленивая, лунная ночь, лепетавшая талыми пятнами, изливалась льющимся лепетом.
Громыхали пролетки: «Тра-ра-ра-та… старое…
Все то же».
Ворона с тающей кучи удивленно хрипела в мокроту.
Их вез извозчик, рокоча по камням, брызгая талой слякотью.
Чей-то тревожный окрик странно раздался в глухой темноте: кто-то кого-то стал звать куда-то.
Все казалось теплым и мокрым — весенним; все опадало мокротой — дождем и снегом.
Старый извозчик поднял верх пролетки уныло, ворчливо, и пахнуло чем-то родным.
Они вышли на тротуар: нищенка, безносая, серая старушка бросилась к ним с угла:
«Подайте слепенькой, Христа ради».
Светозаров подвел к дому толстяка, из шубной шкуры его палец поднялся к занавешенным окнам: «Там она отдается ему: там они наслаждаются. Обнимаются поцелуями».
«Слепенькой, Христа ради».
Нищенка поворачивала серо-пепельное лицо, раскрывала очи и вращала белками.
И не прозревала.
О, если б прозрела, о, если б не была она слепа.
Словно треснувшее стекло полетели из желоба оборванные сосульки, трезвоня по мостовой глухим рыданьем, и разлетелись звонко-колким сребром.
Черная тень засквозила в окне.
Она протянула темные, темные руки, уронила теневой свой, темный, как уголь темный, черный лик.
Засквозил другой контур теневой — темный, темный: мутный, загасил свет.
Два старика стояли под окнами. Обнимались и плакали.
«Тра-ра-ра-та-старое…
Все то же».
Громыхнула пролетка.
Старики сели в конку: конка отражалась стеклами в стекле, в отраженных стеклах — отражения тусклых, уличных фонарей.
Они издали гнались за конкой, нагоняли и пропадали в отраженном стекле: там слепил очи неотраженный фонарь.
Фонарь отставал, вновь вырастало отражение конки.
Вновь отраженный фонарь нагонял отраженную конку.
Светозаров сказал: «Все мы призрачным отражением летим за призрачной жизнью.
Настигаем и умираем».
Скашивал глаза, бормотал в мех шинели, а Светлов все молчал и хмурился. Оба тупо бледнели в тупых сумерках.