Червонные, святые потиры выносили в поля; и в них сверкали из-за туч яркие уголья. Но уголья прорастали цветом.
Едкий мед потирного цвета матовой истомой овощал их лица, и хор пел:
«Он не беспеременен: он уходит в безвременье — в бледную, бледную бирюзу.
У него есть крылья скрываться от нас.
Но это не значит, что он не с нами.
Он встает среди нас: метельной струей бьет в лазурный кубок.
Когда переполнится кубок метелей, он опрокидывается на нас снегом.
Возвращается… возвращается».
Игуменья вела странника в алтарь, а сама стала у входа.
«Ты гряди, иерей, из блистанья сотканный, жених, из свещного действа в полях рожденный.
Ты, жених, гряди из далекой страны загробной облекать меня любовью и солнцем.
Твои ризы из пенных блистаний, и омоемся блеском.
Твоим, иерей, твоим блеском!
Мы возьмем колосья блистаний, перевьем стан наш колосом, колосом, солнечным колосом!
Колосись в души наши!
Ибо мы — твои, твои мы нивы: нивы, нивы, созревшие нивы!
Твои, жнец, нивы».
ЗМЕЙ ПОВЕРЖЕН
Под амвоном волновалось море клобуков.
Она стояла с благовонным мирром.
Вырос силуэт иерея с просветленным, жемчужным лицом.
Солнечные кудри и чуть двоящаяся улыбка светились на вечерней заре.
«Милый, опять ты, опять!»
Это был он, ее смутный сон.
Он стоял точно сотканный из воздуха.
Высоко вздымалась его взволнованная грудь.
У ног его замирали осыпанные, будто угольями, святыми пчелами кадила.
Две пчелы запутались в волосах солнечной жены, когда над ней подъял свои руки и голосом, вздоху подобным, призывно звал от времени:
«Довольно:
Скоро все облетит — пролетит.
Времена засохли, шелестят, как свиток.
Времена, как и свиток, свиваются.
Пора,
потому что все пролетит, и мы будем вместе.
Потому что вот пришел взывать воскресший о воскресении!»
Она
Ты, иерей, — парчовый цвет, весь как из снега!
Он
Ты, жена, невеста — лебедь моя.
Они
Мы под куполом, опрокинутым над нами.
Белым орарем оплел ее стан, и заревел хор с клироса, призывая к ектении:
«Вьюге помолимся!»
Двери храма разорвались. Там наплывал епископ в горящих ризах, как большой красный дракон.
На бледной, бледной бирюзе храмовой живописи за ним тянулись свещные огоньки, точно гребни чешуй золотых ползучего гада.
За ним повалили черные толпы хмурых монахов, издавна враждовавших с обителью.
Кучка верных монахинь, молясь у амвона, горящими свечами заграждая дракону путь, чертила на нем свещные знаки крестов, и свечи, как мечи, яро лизали воздух.
Красные горсти шмелей, световым роем молитвенных заклинаний, садились жалами в темную толпу.
Забряцавшие оболоками золотые кадила, словно белыми кольцами, охватили епископа, и в бирюзовый пролет сверкала его митра.
Исполненная духом, жена вышла на амвон и глядела в жуть воздушной стремнины, то задернутой дымом, то зиявшей, точно щучья морда уставилась на нее, венчанная златом, — и вот змей посохом ей проблистал.
Точно жало молнии резнуло кадильное облако — и вот она узнала того, кого убила духом.
Время — епископ, ризы влекущие в храм, — шло на амвон, где она вознеслась над ним.
Она стояла над епископом с крестом и с пурпуровым цветом.
Иерея из алтаря вызывала, кадильные оболоки в венценосного змея метала.
Оболоки — молитвы, рожденные духом, белыми каменьями полетели в старину.
И дробились сияющей митрой.
Крест в руке блиставший сжимала, блески крестом метала.
Старый епископ изогнулся.
Провалился храм, грохотавший народом, когда белые, кадильные облака загородили к амвону путь.
Старик поплыл вверх по ступеням, словно меж дымовых куполов, то ныряя, то выплывая митрой.
Над ним повисло облако кадила, и он посохом, как молоньей, его изорвал.
И когда золотой змей вползал на амвон, из царских врат показался иерей, точно сотканный из воздуха.
Он стоял с разведенными руками в сквозном золоте ладанных туч.
Его голова, вперед упавшая из-за плеч жены, световой круг над лицом, в руках дикирия страшный свет и змею грозящая десница — пятном бурного света пролились над женой.
Все под оболока громыхало, черной ратью вставало.
И рек чудотворный странник жене, указуя дикирием на то же, все на то же:
«Гад к нам ползет. На нас воздвигается, просится: пора оковать твою, жена, чистоту змеиным кольцом возврата.
Ты была окована землей. Ныне ты верна небу.
Пора нам испить любви, поразить змея, уйти в солнечную обитель».
И уста дракона разорвались темным воплем.
Брызнул жезлом и разодрал на жене ризу.
Он видел — солнце, облеченное блеском, тихо из-за оболока опрокинулось над ним, и светоносный, осьмиконечный луч креста резнул пространство.
То не солнце — жена, обтекающая светом и оболоком, яро над ним замахнулась крестом.
Из сумеречной бирюзы пред ней стояло прошедшее в митре, словно золотое насекомое.
Ризы на нем висели, как сухие перепонки.
Когда крест на митру упал, окровавился хрустнувший череп.
Когда глухо рухнуло тело, корчась змеиными кольцами, митра покатилась золотым колесом.
Когда повергся дракон, кучка монахинь возопила гласом велиим: «Жена сокрушила главу змею».
ТОЛЬКО СНЕГ, ТОЛЬКО ВЕТЕР!
Вскипела пурга.
Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Милое, милое небо сияло — милая, милая гробная лазурь.
Белый серп глубоко так звал в голубых океанах истомы, и едва, едва мерцали там звезды.
И их ризы струились метелями, когда туда они устремились.
Серебряными своими клобуками лукаво из волн белопурговых всплывали, как дети; как дети, безумно хохотали, безумно, восходя — выше, выше, — прошли: за ними, под ними, вкруг них муаром снежились свиставшие мантии, будто лепестки закачавшихся в воздухе лилий, окуривающих белым дымом, свистом, блеском, ароматом предвесенним.
Выше, выше, — прошли: из-под облака риз, как из оболока дней, опрокинулись в прошлое — вот указал ей лазури глубокой истомы в воздухе, склонился над ней у этих колодцев,
склонился сверкающей шапкой и всем своим телом сквозным, проблистав ей в лицо биллионами алмазов, застывших алмазов, океанами слезинок, взметенных пургой.
Устами, жгучими, как слезинки, уст ее мертвеющих коснулся.
Ах, да нет:
то не была мать-игуменья: то его родная сестра, его грустная деточка, струившая в подоблачную старину снежные хлопья.
Слезы, слезы — ее слезы: слезы деточки, павшей в снежную колыбельку,
слезы радости, — ей наполнили колыбель: хлынули чистыми хрусталями над трезвоном ревевшей обителью.
Изогнулась слепительным станом в закипевшем пеною море, а хладные ее пальцы — края перистой тучки — в сверканье лучей оборвали с неба хрустальный осколок месяца.
И из этой чаши он испил ее любовь.
Они испивали старинный, старинный напиток к нам взывающего томления с пургой нам в грудь дохнувшей любови, запевавшей о том же, — как и встарь — испивали, будто ту же метель и все тот же месяц, — и их знакомые до ужаса, будто с детства снящиеся лица, будто той же взметанные вьюгой, и той же вскипевшей пеной — эти лица клонились к смертной разгадке, воздвигающей и метель, и месяц, и воздушную отныне и до века киновию.
Красный храм и красные стены обители вдали, вдали облеченные блеском, сверкали там под оболоком,
сверкали и уплывали.
То не обитель: старое, красное солнце, обреченное смерти, уплыло в облака,
сверкало и уплывало.
И не оно — образ мира — ускользало из-под их ног, — не оно: нет, они, что уплывали метельной, разбрызганной пеной.
Что-то ей запевало: «Я умчу тебя в поднебесную высоту; ты проснулась теперь и ты знаешь.