ДУХОВО ПЬЯНСТВО
Пробиралась по снегу там молодая игуменья, собрав парусом черным надутую мантию в руку, а другой рукой оправляла клобук и клонила на грудь милый, розовый лик свой.
Когда вздулся из-под нее снег, охватил ее стан, ножку она поставила на паперть: так стояла в развеянных ризах с синими, высоко закинутыми очами, размашисто покрывая себя крестным знаменьем.
Черные, черные старицы, преклонясь рогами свещных огней, пляшущих над клобуком, хвостами прошушукали вдоль амвона, и оторванные рои искр, будто красные пчелы, уползающие в фимиам, и че́ла их, кровью гвоздик оплетенные, и пламена восковых копий, — все прозвучало в них об одном, все о том же, когда чинно текли они стареющими ликами, бархатными клобуками и огнями.
Так одна за другой протекли, а красавица, сжавшая четки, уронила головку с золотой прядью волос, не утаенной вуалью, как ниспадала вуаль, омывая ей плечо.
Это розовоустая, молодая игуменья с дрогнувшими ноздрями, четками шелестя, преклонилась, и темный дым, свеянный до полу с клобука, и большой, цепной крест, и серебряная головка у личника сжатого посоха — все замирало призывом в ней, мольбой.
Я ль, замерзая в снеговом атласе, Светлый Спасе, Тебя не ищу,
лобзая, —
Спасе мой?
Я ль, попирая землю, свещу в метель не подъемлю, Светлый Спасе, —
Спасе мой?
Когда из голубых заиконостасных пространств удивленно взлетела золотая десница диакона, бряцая кадилом, монашки клонились, вздыхали, замирали.
Когда ветер обнимал серебряным кружевом красный домик игуменьи, домик сквозил на метели розовыми пятнами.
Когда свеивал ветер свои белые ткани, обнаженный домик игуменьи краснел меж сугробов; но ветер опять его обнимал кружевами своими.
Когда окончилась служба, с красной связкой цветов парчевой иерей выбежал из алтаря.
Когда окончилась служба, монашка переплетала свой бархатный клобучок сырыми, тепличными розами.
Когда окончилась служба, ясноочитые юницы в огне цветов смеялись друг другу хрустальным смехом.
В решетчатых окнах храма сквозной омофор снеговой парчою царапал окна.
Дух озарил мать-игуменью, и она изогнулась атласным станом, а ее точеные пальцы в стрекотанье пляшущих четок плеснули черной волной муаровой мантии, точно засвиставшими в небо крыльями: так она замирала, испивая восторг; из-под шелковых ресниц жадно горели ее глаза, жадно; руками точно терзала и яркие гроздья роз, и цепной свой крест на упругой груди, а зов с полуоткрытых слетал ее губ, нежно-алых и сладких.
Вот сестры, зовом ее пленясь, как дикие большие стрижи, пред полетом устало махнувшие крыльями, сестренка с сестренкой, в пляс пошли в мертвых ризах, в розах ярых; а из-под вострого клобука, из-под темных и низких платов, к губам прижимая росистые горсти цветов, в цветы усмехалась игуменья-матушка и лобзала их страстно, несчетно.
Юницы чистые, отроковицы сладчайшие,
ах,
поднимайте росистые, сочные чаши,
цветочные!
— «Мы страа-аа-ждеем… Мы жаа-ааааа-…
Дуу-уу-ша ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее…»
Ах, цветы, виссон, поклоны — и ты:
ты звон колокольный! Им вольно — им от радости больно, так больно!
— «Мы страа-аа-ждем…
Мы жаа-ааааа-…»
В открытых дверях храма с синего, с синего простора на паперть низринулся ясный облак. Нежно кропил он прохладой снега и алмазным цветом пляшущих сестер.
Хрупкими, хладными снегами, будто мягкими бархатами, устлали паперть его белые, как цветы, опадающие руки.
Сестра была седа: она бросила глаза в потолок. Бледными бельмами, точно яичной скорлупой, уставилась в купол.
Другая, юница, крутясь, насупила брови.
Жутко было видеть скачку клобуков, паруса надутых риз в озаренном храме.
Это была духовая пляска.
Не меня ль, не меня ли вы отгадали теперь?
Открою дверь.
Милые сестрицы, вздыхаю вдали не я ль?
В открытых царских вратах с матово-светлого стекла на всех уставился ясноочитый лик. Кротко яснел он синевою глаз и спелым колосом бородки среди богомольных выкликаний.
Красными своими тканями, будто языками огней, раскидались над сестрами его перловые руки.
Это была икона.
Вьюга изогнулась над оконцами, к ним прильнула:
«Я — воздушная, бархатная.
Я — холодная, вся сквозная».
Отлетела, и в оконцах заяснела голубая пустота.
За руки возьмитесь, друг друга любите сегодня: уймитесь, напасти и муки, уймитесь, волнения: — страсти
Господни.
Чем безвластней, безумней пьяные духом сестры летали в пляске, тем жаднее к яствам они склонялись — и внучатый иерей, и сутулые старицы, и красавицы, юницы, отроковицы, вдовы черные, белоликие, розовоустые; друг другу они потир подносили, потир света, размыкали венчики уст и глотали вино.
И желтое вино, закипавшая цветень, пошипывало в чашах и опеняло им края.
Игуменья над каждой склонялась сквозным ликом, сотканным из воздуха, и щербатая старица, ютясь у ее ног, мочила в вине свои горькие розы, осыпала ей руки сырым пурпуром, увядшими лобзала губами ее пальцы, черный лукавый шелк у нее терзала на груди, чашу вина подала ей, с рыданием; и когда красавица в смехе пригубила чашу, алмазный цветник распыленных роз, на мгновенья взвешенных в воздухе, оборвался дождем лучей.
Вскипела пурга. Перловый лик в благолепном пламени риз метнулся из алтаря: кусок матового стекла, захрустев, вылетел из окна, прозвенел и разбился.
Это под вьюгой разлетелось вдребезги окно.
И тогда, погасив огни, он прошел из окна с мягкой, мягкой пургой, опадающей звездами, охватил ее стан, и она уронила головку в бурно брызнувшем снеге.
— «Мы жаа-аа-ждеем… Мы страааа-аааа-…»
«Рааа-баа твоо-его…
идеже неесть болезни и печали… воздыхаа-…»
— «Аа ии-стаа-мии-лаась в раа-злуу-уу-кее».
МЕРТВЕЦ
Одежды спадали со странника, точно дней кружевные метели; и он лукаво их отрясал, восходя над смертию, когда, плотничая для старца, хохотал над земным своим делом безумно, все безумнее — стружки срезал рубанком:
с него, над ним, вкруг него гробовая его пелена, взмываясь в прошлое свиставшими лопастями, взмывалась; на прошлое оборачивался сверкучей от снега скуфейкой с рубанком, шипевшим стружками на бревне, — ах, да нет:
то не была его запорошенная скуфейка: то алмазная митра святителя полевого в огнях,
зацветавших и отгоравших;
это его ледяные руки в дни опускались, дни срезали, — и дни завивались.
И не саван лопастью за плечами у него был: то безвременье у него замывалось с плеч туманными пятнами времен и сроков.
И не стружки срезал его рубанок — нет, и нет: вьюга срезала сугробы, и сугроб нитью мух золотых в небо воздушно рос — летел над окошком игуменьи кружевным фонтаном, белопенным в свисте, в блеске, в хохоте.
Желтые стружки падали в рыхлый снег.
Скуфейка торчала в ясной зорюшке.
Из-за кустов выглянуло смеющееся личико какой-то монашки, влюбленной в скуфейника, и сразу пряталось, когда обращал на нее лик, полный укоризны.
То монашка вышла за обитель, где красовался странник, как легковьюнный столбок метельный.
Все, что снежилось в душе его, укрылось до времени.
Видела — плотничает на морозце в белом подряснике, в желтых лапотках, — весь сквозной, ясноокий.
Увидел монашку. Легким движением воткнул в бревно звонкопевший топор.
Из снежной щели рвалась ледяная дорожка ручья застывшей, лазурной струной.
Сыпался снег, точно цвет миндальный, и не мог просыпаться.
Среди снега шла дорожка золотых, протоптанных следов.
Оттуда пришли слепцы.
Грустно вздыхая, коснулся их зрака. Стал молча водить по лицам мягкими варежками.
Вспыхнул сам. Вспыхнули ослепленные лица.
Прозрели. Увидели свет.
Как из оболока дней, так из оболока метелей он теперь выплывал ясноочитый, сквозной, как месяц из тучки, как душа из времени, как ангел из бури своих перьев.