ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ
БЕЛОЛИЛЕЙНЫЙ ЦВЕТОК
Вьюга выдувала бледные вихри.
Вверх метнула снега, и белые лилии закачались над полями.
Все, гудя, проносилось, все неслось прочь отсюда.
Вьюга распылилась дымом бледных снегов — зацвела горстью спелых цветов белолилейных — подвенечной фатой кружевной из звезд, звезд.
Ленты серебра певучие налетали, пролетали — обволакивали.
Сталкивались, дробясь снегом.
Сквозной омофор снеговой свистом, блеском, ароматом предвесенним разметнулся над полями.
Примелькался снег, танцующий блеском, просквозивший синим, будто кружево.
Игуменья уронила головку. Заиграли ланиты.
Серебряный бархатец стал ей навстречу похрустывать; из-под чашечки ресниц в прохожую монашку метнула синие, синие цветики.
Чуть приподнятым ликом то припадала монашка к ее плату, то слагала варежки на груди: «Мать-игуменья, ты оцветилась. Помаваешь в келье веткой сирени.
Кто ояснил нам киновию?»
Но игуменья указала ей на мятель: «Вот они, ветки сирени-то…»
Но она безвластно отходила: блестки черного шелка скромным метнулись вздохом, как томно вздохнувший шорох.
Уже вдаль стекал черный ручеек: с ведрами на плечах потянулись монашки к колодцу и рассыпали ногами горсти следов — горсти снежных цветов.
Мятель дышала томным напевом, как и не раз им певала.
Мятель протянула свои белоцветные кисти и отрясала кисти.
И кисти распадались белыми цветиками полей.
В визге, в визге распыленным се́ребром поля оцветили, словно душу псалмы.
В полях снежный брат блистательной митрой просыпал перлы снега.
Отрясал с рукавов серебрины, святитель полей.
Свистом, блеском из лазури ниспал на обитель его хладный образ.
Игуменья, вся в белых цветах, беззвучно смеялась: можно было видеть, как там, за обителью, монашек напал на юницу.
Брызнул юнице в лицо серебряным снежком.
Черный стан ее охватил и шептал: «Не уходи, родная».
Изогнулась, отпрыгнула, запустила руку в корзину и, размахнувшись розой, звонко колючкой царапнула лицо.
Молодая игуменья все видела, на все смеялась: «Влюбляйтесь, ласкайтесь, играйте снегом и цветом».
Монашка там рассыпала в снег лепестки на границе обители и дряхлого мира.
Вдали снежный брат уксус воспоминаний претворял в радость и пургу.
Белой ризой укрытый, пронес свои алмазные руки, как лилии, в огне вечернего света.
Восторгом, серебром из лилий поля кропил он, любимый, далекий.
И лилии распадались горстями бриллиантов. Сотнями брызнувших мошек ложились у ног.
И мошки гасли.
Это была предвесенняя метель.
В сумеречной бирюзе можно было видеть черный силуэт склоненной игуменьи на черте обители и дряхлого мира, где деревянный столб возносил ласковый образ Богородицы. Над игуменьей трепыхалась световая, сухая жужелица.
Это был столбный фонарь, трезвонивший ветром: на снеге бились его лучи, как сухие перепонки крыл, жестоких и желтых.
Жучил, жучил ее прошлым фонарь, стрекотавший ветром.
Вдали белел улей. Вдоль стены ползали желтые осы.
Оса за осой проползали по стене и уползали в дырку.
Это вдоль вечерней стены шли монашки с фонариками, обходили обитель и проваливались в ворота.
Вдруг из-под белой стены сугроба стая серебряных птиц плеснула крыльями: с криком метнулись хохолки заревые, улетали прочь быстро, шумно, ликующе.
Все прометнулось снежными птицами — яркими криками.
Прометнулись, уносились, замирали в далях, крича.
Подняла из-под черного плата розовый, ласковый лик свой.
Улыбнулась.
Было холодно и ясно. Ничего не изменилось. Блестела обитель пузатыми куполами.
Сугроб, развеиваясь нитью мух, в небо воздушно рос. Вкрадчиво белая нить распылялась разрывным веером; фонтаном шумным в синем воздухе била свистом, хохотом, блеском.
ГРОБНАЯ ЛАЗУРЬ
Белогромные облака, вскипевшие гневом, словно озеро, кольцами охватили бирюзовый пролет, оттуда глядевший старец с гробовою крышкой в руке то вырастал, как пухнущий оболок, то ставил ногу на снежный облачный холм:
«Встань: ведь могила пуста, потому что синева Господня победила время».
Вскипевшие дымом нежноструйные снега, словно крылья просвиставших атласов, охватывали старца, и усопший, из гробовых странствий возвратясь, встал и поставил ногу на алмазный сугроб, скрепленный морозцем.
Он сказал: «Я ли жив? Синева надо мной. Разве я не преставился в болезнях?»
Из необорной вышины ниспадал дымный змей, свивая снежные кольца.
Точно щучья морда, просквозившая синевой и венчанная серебряным гребнем расчесанных снегов, уставилась на обоих — и вот она струей хладного снега покорно легла у их ног.
И старец сказал: «Точно: жало смерти вонзалось в тебя, и вот ты хворал два уж года. Ум помутился твой. Два уже года, как я тебя перевез в тихую мою келью. Я тебя схоронил. Я молил. Бог явил свою милость: пора, вставай же, странник, вновь на ветхую сошедший землю».
Закипевший дымом саван, снегом в снег взвеянный,
с ним слиянный, вихрился струйкой метелей, и странник узнавал забытого своего друга.
Закипевший сквозной белый гад взлетел из-под ног, и горсти искр оцветили блеском снежную его чешую.
Страннику открылась неоглядная даль. И, сквозные протягивая руки, он сказал: «Солнце закатывается — закатывается».
И оно закатилось.
Там кругом протянулась льдом окованная равнина, и над ней шла пляска метелей.
Но загадочный друг положил ему руку на плечо и подвел к могиле; в глубокой яме, четко обрисованной гробовыми досками, не было дна, а гробовой лазурный пролет в подоблачную стремнину.
Когда заглянул в гробовую лазурь, он увидел загробное небо с землею; когда заглянул туда, увидел и время: оно корчилось змеиными кольцами — будто пустые, просквозившие светом, его чешуйчатые стекла безжизненно стрекотали умирающей смертью.
Когда загляделся в могилу с тонущим в ней мертвым гадом, над ним раздался старческий голос: «Синева Господня убила время».
Обернулся. Старец вздыхал: «Мы оба когда-то жили — и вот умерли: но умерла смерть».
Мы не чаяли: в снеге песни звучали, рыдания — мы не чаяли.
Ныне болезни, печали, воздыхания в снеге истаяли.
Странник понял, что льдом окованные равнины — только облака, заливающие твердь. Над равниной — там, вдали — багрились змеиные кольца дракона, и странник, повитый страхом, укрыл свой лик в старческой ризе:
«Змей еще в небесах — опять он вознесся».
Старец сказал: «Он теперь не ужалит. Он не беспеременен. Он тает. Над ним совершился суд».
Но это не значит, что змея не было.
Все оснежилось. Оснежился и старый друг: «Снежок веселый, снежок ясный — снежок».
Рубиновым от мороза лицом щурился на избушку — добрым, от молитвы лучистым лицом.
Вошел в избушку.
Мягко затеплил лампадный, пурпуровый камешек.
Сложил лилеи (не лилеи — руки), преклонясь.
Зашептал, и глаза облекли не сквозные слезы — жемчужины: «Радость, радость — ты с нами».
И слова текли настоем цветов — лилеем (был же лилей — настой цветов).
Старец был, как дитя, ясен.
Еще яснее придвинул книгу.
Бормотал.
И шуршал янтарными страницами.
Слышалась зацветающая песнь, которая вот началась, и вот не кончалась.
Это сыпались снеги.
Из дверной щели протянулась миндальная ветка, и вот белые с нее хлопья падали на старика, оцветили хладно его ноги.
Мир велик, он возле, а мы на земле.
На земле — пусть, о, пусть:
старик, откуда же грусть?
Лилей, старик, скорей пролей.
Мир велик: он возле, а мы на земле.
Странник остался один.
Над ним взмылись легкосвистные стены, но кто-то их оборвал.
Заглянул в могильный колодезь — и вот там ничего не было.
Прошушукал крест, облеченный снежным блеском, фарфором разбитого венка над начертанием чьей-то безвестной могилы: