От непрестанного улова новинок глаза из-под льняных волос, из-под бледного лба солярников, планетарников, оргиастов, дионисиастов ласкою улещали вкрадчиво, ловко, расчетливо.
С уст взволнованно слетали сласти — сластные сласти гостей услаждали.
Нулков притаился в углу, записывал чужие мысли: у него было много записано слов. Он думал: «Пора издать книжечку».
Сбоку сидел старый друг Адама Петровича — седой мистик.
Глубже он, глубже был прочих. Его знание опережало, всех опережало, все опережало.
Недавно он выпустил громадный свой труд — труд, глубоко продуманный, стал колодцем, из которого все черпали.
Камнем он, камнем упал на дно русской словесности (на поверхности плавали книжные щепки).
Труд назывался: «Одно, навек одно».
Он не кричал о тайнах.
Но все тайны он знал.
От времен стародавних, Иисусовых, он собрал бездны гностических мудростей о любви, из-под хаоса криков утаил под личиной он любовное о Христе знание, властно, мудро, настойчиво.
Не стал во главе. Не читал лекций. Говорил: «Конец идет».
Одиноко держался седой мистик от всеобщего гама. Ждал.
Еще. И еще.
Но кругом бежали в пустоту.
А кругом стоял шум. В статьях вопили: «Мы, мы, мы!»
Но странно у старца горела в глазах заря новой жизни.
Вот. Всё еще.
Но нигде не брезжил свет.
Кругом пускали мистические ракеты. Собирались в шайки.
Мистические болтуны болтали неизменно — говорили о том же, всё о том же. Что дерзнут, что мир лягнут: встанут на головы грозить пятками миру.
Так сходились у мистика — анархисты, болтатели в вечной болтовне.
Златоволосый анархист точно вздыбился над головами гостей.
Рой голов подобострастно склонился пред ним, и слова его зацветали и отгорали.
Его руки то взлетали, то падали на стол, а копье ледяное стучало по окнам.
Кричал, наступая на всех: «Кто запретит мне все перепутать?» Нулков взвыл: «Ну конечно, никто!»
Схватил словарь Даля и подобострастно подал златобородому мистику.
Снежные мстители прилипали, вопя, к окнам.
Красные снопы лучей падали на всех. Яркими пятнами падали на лица.
Так горсти пятен рассветали и отгорали.
Старый мистик то проливал на стол седину, то шептал Адаму Петровичу:
«Промчался золотой век скромности. Кто может теперь вернуть мне былое?»
«Ну конечно, не крикуны!»
«А все Тот же, все Тот же зовет нас туда же!»
Нервно закурил и бросил под ноги горсточку пламени на спичке.
И стая прыснувших дымов ароматно всклубилась из-под сигары в синем бархате вечера.
«Никто не знает, что творится в умах».
«Ослепли. Погибают, и призраки смерти обступят со всех сторон».
«Говорят о том же, всё о том же — говорят о любви и не знают любви…»
«Линию глубины превращают в точку на плоскости».
«Лабиринта глухие стены: Минотавр ждет!»
И пока шумели кругом, Адам Петрович открывал ему душу: «Я люблю ее».
«Всякая ко Христу любовь приближается!
Уноситесь же, милый, на Христовой любви, как крыльях…
Вам дано: о, дерзните, желанный!
Вы на смерть пойдете!
Чем нежнее любовь, несказанней, тем грознее, ужасней встает ненавистное время во образе и подобии человеческом…
Вы любите свято, о, бойтесь, желанный: третий встает между вами!
Странно зовет священная любовь на брань с драконом времени.
Зовет. Все зовет…
Все победит любовь!»
А сбоку кричали: «Чем святей, несказанней вздыхает тайна, тем все тоньше черта отделяет от тайны содомской.
Подле белизны, лазури и пурпура Христова вихрем соблазнов влекут нас иные пурпуры.
Ангельски, ангельски в душу глядятся одним, навек одним».
Вздыбился над домами иерей — вьюжный иерей, белый.
Заголосил: «Соблазн разрушается!»
Замахнулся ветром, провизжавшим над домом, как мечом.
«Вот я… вас… вот я!
Моя ярость со мною!»
И блистал он снегами.
Перед ним, над ним, вкруг него зацветали огни: за ним мстители-воины, серебром, льдом окованные, поспешали.
Яро они, яро копьями потрясали — сугробы мечами мели, мечами.
Точно две встречные волны, столкнулись два эстета в темном углу.
Один шептался с другим. Да, с другим.
«Вы все тот же, вы милый, тот же вечно желанный!»
«Все тот же».
«Вы — мой отсвет улыбок, мой бархат желанных исканий».
«Вы прекрасную любите даму. Да, нет, — полюбите меня».
«Полюбите меня».
«Чем нежнее черные кудри к челу вашему льнут — тем смелее, тем настойчивей люблю я, люблю».
Вот и губы эстетов змеились запретной улыбкой. Да, запретной до боли — змеились, змеились.
Так.
Вскипела в окне, плача гневно, — летела, снеговая царевна.
Так гневно, так гневно склонил, опустил глаза: точно его распинала, крестная его распинала тайна.
Точно рвался с кипарисного древа, рвался.
Ах, да, да! Ему говорил старый мистик: «Они и о тайне, но в тайне и их уязвил соблазн».
Адам Петрович встал. Встал, — скорбно губы застыли изгибом.
И встал…
Руки поднял, заломил, опустил: хрустнули пальцы.
И застыли губы, застыли.
Пусть: застыли.
Возвращался домой. И роились рои: у фонарей рои роились — и у ног рои садились.
Роились.
Белый бархат снегов мягко хрустел у его ног: ах, цветики блесток цветились и отцветали.
Его глаза то цветились, то закрывались ресницей, и парчовая бородка покрылась бархатным инеем.
Прохрустев мимо ее дома, в золотой смеялся ус:
«Кто может мне запретить только и думать о ней?
Думать: да, — о ней».
Бежал, бежал — пробежал.
Невидимый кто-то шепнул ему снегом и ветром:
«Думать о ней? Ну конечно, никто».
Снежно поцеловал, нежно бросил — бросил под ноги горсть бриллиантов.
Бросил.
Стаи брызнувших искр, ослепив, уж неслись: неслись — понеслись из-под ног в белом бархате снега.
Кто-то, все тот же, долго щекотал, ярко, слепительным одуванчиком — да и все затянул: все затянулось пушистыми перьями блеска, зацветающими у фонарей.
И перья ласково щекотали прохожих под теплым воротником.
Вьющий был ветер, поющий, метущий: волокна вьющий.
Среброхладный цветок, неизменно в небо врастая, припадал к домам.
Облетал и ускользал: и ускользал.
Пусть за ним ускользал и другой: ускользал и другой Пусть за ним поднимался еще, и еще, и еще…
Все рукава, хохотом завиваясь, падали на дома, сыпались снежными звездами.
Алмазили окна и улетали, летали.
Дали темнели. Летали дали.
«Только и буду жить для нее».
Лежал в постели. Пробегали думы. Открыл глаза.
Пробежали пятна света на потолке: это ночью на дворе кто-то шел с фонарем.
Другие думы осенили его — его другие думы: «Ищущий — я: а она? Да, да!»
Открыл глаза. Набежала слеза.
Пятна света по потолку бежали обратно: убегали невозвратно.
ГАДАЛКА
В комнате, обращенная к треножнику, гадалка махала синим шелком.
Это яростно гадалкино разметалось по комнате платье, когда страстно протянула она к Светловой свои цепкие пальцы; властно вещие свои, роковые объятия.
Прозрачное, как облако, лицо Светловой было измождено в ней горевшим восторгом.
Очи — томные токи лазури — точно острые синие гвозди, — они уходили в гадалку.
Подавали друг другу руки и сказали о невозможном.
И сказали утомленно; кому-то послали ласку, ласку сердца.
Чем восторженней ей дышала о милом Светлова, тем углям поклонялась бесстыдней гадалка, тем настойчивей на синем взвихренные плясали черные на ней кружева, как взметенная в небо пыль.
Грешные помыслы их вырастали: «Яркие встречи ваши снятся мне в углях, вырастая и тая дымом, дымком».
Грешные помыслы, что томили Светлову, вырастали и таяли, таяли, вырастали, как тени их, заплясавшие тени их на стене.
Окропили бархатно уголья; то склонялись над жаром, то поднимались.