Милый друг, спаси от мук совести — от длинной стези могилы.
И внимала старинной повести. И закрыла лик.
В этот миг возник друг чудесный и старый.
Сказал:
«Проснись» — указал на высь, на небесный луч — на его золотые пожары.
Кудри его тряхнулись под ветерком, и она, плача, протянула ему руку.
Он говорил: «Еще немного: все, что ушло, вернется.
Ведь могила пуста.
Но бегите из дому, бегите, куда и я когда-то бежал — в леса, к соснам».
Повел вдоль реки. Говорил о прошлом,
что оно вернется.
Есть, было, будет.
Что было, то будет, что будет, то есть — всегда, всегда.
Вот миру весть.
Так — да.
Она вверх по сквозным кисеям ускользала доверчивым взором, и оттуда, где все пусто, чиркнул из облака серп — заалмазил серьгу.
Блеском душу ей полоснул он бесстыдно, растерянной деточке, и она — деточка — доверчиво предавала отныне пустой киновии все, все: себя, свое тело и душу, и грусть, как изошедшая в слезинках сестра, как желанная жена и как любовный младенец.
Месяц, серп — алмазная туфелька — с неба упала.
По снегу она ступала алмазной туфелькой.
КАПЕЛИ
Ты, снежок, — рой пушинок: луч упал — стал подмачивать.
Слезами окропил плиты.
Осиянная пыль — желтоносная цветень — брызнула из желоба и опылила прохожих.
В окнах сквозили снега — одуванчики, водой смоченные весенним деньком.
Искролетная струйка упала на лед и плыла в мерзлой глади холодным, лазурным пятном.
Слышался рокот пролетки, который давно начался и не мог кончиться: «Тра-ра-ра: это я громыхаю рокотом, тароватым, старым, весенним громко́м».
И снега текли. И слякоть росла.
Надвигалось весеннее, улыбчивое.
Просилось: «Пора и мне в этот старый мир.
Пора согнать снег, брызнуть искрами струек.
Провлачить на лужах чешую золотую.
Наша жизнь — золотая парча, пролетающая на струях, — золотые, парчовые отблески.
Пора — потому что, если блеск метлами не сметут, весны не будет.
Потому что кинешься в блеск, а разбрызгаешь лужу».
В сверкающих струнах солнца засверкали сосульки истекающими лилеями.
И золотые капли, развесив сети, звенели солнечными струнами.
Синяя струйка словно роптала у ног, то темнея, то золотея.
На ней взбивались белопенные гребни.
Точно на струйку мальчишки пустили лебедку — белый, бумажный кораблик, — и вот он прыгал, черпая воду.
Хрустальные льдинки, точно стрекозиные крылья, сверкали хрусталем.
В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.
Смеялось в колосьях мокрого блеска.
В стеклах росных, во струях звенящих,
цветогонных, плясали серпы золотые и, из серпов сотка́нное, дрожало начертание весеннего жениха.
Ты, лужица, — зеркальце невесты: солнышко глянет — ты посвёркиваешь.
Сядет оно: и покроешься ледяным скатным жемчугом.
И янтарный ледок под ногою прохожего разлетится хряскими рубинами.
ОПЯТЬ КАПЕЛИ
Взволнованный дуэлянт раскланялся.
Ветер донес его визгливый голос, и под приподнятой шляпой колыхнулся гребень волос.
Одутловатое лицо чопорно хмурилось о последствии.
Все казалось жалким и мокрым — весенним.
На Адама Петровича уставилось дуло револьвера. Мгновения растянулись.
Вся жизнь пронеслась перед ним.
Окрестность казалась вечно знакомой, стало падать что-то ласковое, бархатное, и удивлялся, что лежит в снегу: кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы.
Издали раздался петуший, взволнованный голос, в солнечном воздухе пахнуло родным и погасило сознание.
Засияло тусклое солнце, и снега отливали серебром и оловом.
Точно все было выстлано оловянной бумагой.
Светлов крикнул: «Полковник, полковник: наша жизнь — пролетающий призрак».
Но полковник, поливая из кружки залитое кровью лицо сраженного, сухо заметил: «Не знаю я и не хочу знать!»
Он поперхнулся, и лицо его изморщинилось, не то от смеха, не то от кашля, не то от рыдания.
С крыш капал веселый дождик.
«Ца-ца» — считали талую грязь; «тень-тень» — ломы опускались на мостовую, и разлетались осколки. «Кршшш» — срезали снег с мокрого асфальта.
«Тах-тах» — весело прыгал красный шар, привязанный к синей шубке младенца.
В каждом стекле фонаря безостановочно, беззвучно лопались ослепительные шары и разлетались стрелы.
Все таяло, все неслось.
Золотая, солнечная чешуя, павшая на грязь, ползла вместе с прохожими.
И раздавалось в грохоте пролеток: «Ца-ца-рое-тен-рое-рое-рое-кршш…»
«Тюр-люр-лю» — это весенняя вода завивалась у ног пенными пузырями, вечно лопающимися бусами, терзаемыми водой.
КОЛДУН
Телом Адам Петрович бессильно поникал, головой кровяной опадал, несомый людьми и алея пятнами сквозь повязку, темными пятнами.
Его уложили.
«Подушку. Еще подушку».
И он тонул в мелком жаре подушек.
Ослепленные, злые стены сжимали над ним свои каменные объятия, и желто-дымное пламя свечи в лучевом ореоле, точно голова жгучего одуванчика, плясала немым издевательством:
«Ты на свободе… Нет: ты в тюрьме».
Огненно-желтое лицо — все в жару — поднималось с подушек, и, околдованный темницей, он стенал, когда из дверной, черной ямы колдун наплывал шаркающими туфлями.
Мертвое серое лицо выплывало из пасти на желтую свечу, и бархатный красный халат, испещренный темными кольцами, зашушукал на колдуне, зашушукал о том же… нет, не о том, потому что это был полковник.
На упавшей бархатной ткани в желтый пламень камина вперилось мстительное лицо.
Из-под железной решетки камина блеском сияющий зверь полагал морду на мягкую, когтями цапающую лапу ярящей, золотой грудой.
В сияющий треск уткнулся щипцами полковник, и бешеный зверь изгрызал их, каля, трескучим клыком.
Полковник сказал, что тьма заливает больного и что больной, убегая к любимой, повалился в смертные тени;
что и он верный ему друг, старый; и что вот пришел друг к больному менять компрессы.
В ярком бреду больной раскидал над подушкой свои восковые руки; начинал понимать, что коварный колдун серыми оковал стенами и ее, его душу, и что она, душа, плененная колдуном, теперь томилась над его головой в чародейской западне.
«Бурной, как вихорь, моей рукой я сам разобью стены и выведу ее из темницы», — стенал он, когда худой, тонкий, белый, как умирающий лебедь, машущий крыльями, руками он взмахнул, и его порыв из него изошел: белоснежная, нежная лебедь плескалась там, проницая стены охладненными перьями.
Бархатно-мягкий халат, испещренный серыми кольцами, поднимал свою желтую руку.
Дымовой бледно-бисерный лебедь, просквозивший плеснувшим пером, нападая, качался над старым.
Желто-красный рукав, изрывая лебедя, проводил папиросой огоньковый, молнийный круг.
Бисеринки дыма дробились там, лопаясь в темень, как пена, истекающая водой.
Из-под упавшей в бархате пламени свинцовой десницы в чело больного струились недобрые токи.
«Из-под мокрого компресса, Адам Петрович, течет уж вода, а я охлажу вас ледком».
Она, тоскуя, изнывала над потолком в колдунской власти у времени, и детский голос ее просил о пощаде, когда алый колдун заводил временный круг, поставленный на столе.
Больной стенал: «Довольно времени, и так она во власти у него там поет, она томится».
А в чертогах колдуна томилась пленница, изнывала в разлуке: «Яя жаа-аа-
ждуу…
Я страа-аа-
ждуу…
Дуу-уу-
шаа ии-стаа-ми-лаась в разлуу-уу-кее…
Я жаа-аа-жду, я страа-
аааааа-».
«У вас над головой поет консерваторка, — сказал полковник, — и я просто пошлю ее унять. Это глупое, глупое пение, столь неполезное вам теперь».
Из-за железного камина в черную пасть двери, шушукая, нырнул колдун туфлями и бархатом.