“Что, если, — думал он, и мысль эта заставляла его сердце колотиться с почти паническим, лишённым всякого рационального успокоения частоты, — тот, кто должен упокоиться в этой камере, — не какой-то неведомый мне спутник фараона, не жертва, принесённая по забытому обычаю, а я сам? Что, если весь этот немыслимый круг — от вскрытия саркофага в 2026 году до нынешнего моего плена — есть не случайное стечение обстоятельств, а тщательно продуманный Хранителями механизм, назначение которого заключается именно в том, чтобы однажды, в надлежащий срок, я сам занял отведённое мне в нише место рядом с тем, чей покой я потревожил, ещё не родившись?”
XIII
Он не находил в себе сил ни принять эту мысль полностью, ни отбросить её как плод измученного бессонницей и постоянным напряжением воображения, — решив в конце концов действовать единственным доступным ему теперь способом: не поддаваться панике, а превратить и эту новую, пугающую догадку в ещё один пункт своего тайного, продолжающего разрастаться перечня наблюдений, — записав её не прямыми словами, разумеется, а тем же самым зашифрованным, понятным лишь ему одному языком коротких, разбросанных среди обычных расчётов пометок.
Он решил также — и решение это, вопреки собственным ожиданиям, далось ему на удивление легко, — оставить на месте найденный обломок с процарапанными инициалами, вернув его в общую груду строительного мусора, откуда тот, вероятно, будет со дня на день пущен на переплавку глины для новых табличек, — не потому, что не желал сохранить столь красноречивое доказательство собственной, невероятной петли во времени, а потому, что интуиция подсказывала ему: обломок этот, сколь бы значимым он ни казался, уже сыграл отведённую ему роль простым фактом того, что Мохов однажды его увидел, — а любая попытка присвоить находку, унести её с собой, могла привлечь к ней внимание тех, для кого подобные свидетельства представляли, судя по всему, куда более серьёзную опасность, чем для него самого.
XIV
Но одна мысль, порождённая этим открытием, не давала ему покоя ещё долго после того, как тот обломок затерялся среди прочего мусора: если инициалы эти действительно оставил он сам, — не в некоем прошлом, ещё не пережитом им витке спирали, а именно сейчас, в этом самом теле, в этом самом веке, — то не значило ли это, что сам акт нанесения царапин ещё только предстоит ему совершить, а обломок, обнаруженный им среди старого хлама, есть не свидетельство завершённого прошлого, а память о действии, которое сама логика замкнутого времени обязывает его исполнить?
Мысль эта показалась ему поначалу настолько абсурдной в своей рекурсивности, что он попытался тут же от неё отмахнуться, — но чем дольше размышлял над ней в последующие дни, тем яснее понимал, что абсурдность эта была лишь кажущейся, порождённой привычкой его прежнего, линейного мышления, отказывавшегося воспринимать причину и следствие иначе, чем в строгой, необратимой последовательности. Здесь же, в мире, где сам он мог оказаться одновременно и археологом, вскрывающим гробницу в будущем, и узником, помогающим её строить в прошлом, подобная рекурсия переставала быть логическим парадоксом и становилась попросту ещё одним свойством самой ткани происходящего, столь же реальным, как электрохимический распил камня или резонансное облегчение гранитных глыб.
В конце концов он решился на эксперимент, показавшийся ему самому едва ли не кощунственным по дерзости заключённого в нём замысла: улучив момент, когда двор Меры опустел в час полуденного зноя, извлёк из-под циновки свой собственный, потайной остракон с записями наблюдений и, воспользовавшись острым краем сломанного тростникового стила, процарапал в самом уголке таблички, среди прочих зашифрованных пометок, те же самые два символа — латинские инициалы собственного имени, — рассудив, что если петля времени действительно существует и если он сам, в самом деле, оставил их однажды среди старого мусора складов, то куда разумнее будет самому же довести этот акт до конца сознательно, вложив в него хотя бы толику собственной воли, чем оставлять его на волю слепого, неконтролируемого им совпадения.
Закончив, он долго разглядывал процарапанные линии, чувствуя странную, лишённую всякой логической опоры уверенность в том, что поступок этот, сколь бы ничтожным он ни казался на первый взгляд, был не бессмысленным жестом отчаяния, а первым, актом сознательного участия в собственной судьбе, — первым случаем за долгие месяцы плена, когда он не просто наблюдал за разворачивающимися вокруг него событиями, а сам, своей рукой, вписывал в них хотя бы одну, пусть ничтожную строку.
XV
Дни последовавшие за находкой у складов, Нил провёл в состоянии, которое он сам про себя определил бы, вернись он однажды к прежней профессии психолога-любителя, как затяжной, тщательно скрываемый от окружающих шок: он продолжал исполнять свои обязанности при дворе Хемиуна с прежней, отработанной месяцами добросовестностью, отвечал Мерируке и Кемау в прежней, доброжелательной манере, — но внутри у него, будто за невидимой перегородкой, продолжала непрестанно работать одна-единственная, всепоглощающая мысль: если его собственная судьба действительно замкнута в кольцо, если ему на роду написано однажды упокоиться в той самой камере, которую он сейчас помогает вычерчивать и размечать, — есть ли у него вообще хоть какая-то, пусть самая ничтожная возможность вырваться из этого кольца, или же само его сопротивление, сама эта тайная, зашифрованная запись наблюдений — лишь ещё один, заранее предусмотренный виток той же самой неумолимой спирали?
Он замечал за собой в эти дни странности, каких прежде не водилось: подолгу задерживал взгляд на собственных руках, будто пытаясь высмотреть в линиях ладони ответ, какого не могли дать ему ни Хемиун, ни Мерерука, ни даже сам Хранитель; ловил себя на том, что считает, сам не зная зачем, число дней, минувших с момента его перемещения в этот век, будто рассчитывая по некоей неизвестной ему формуле точную дату, когда круг должен будет замкнуться; а однажды, проходя мимо готового уже, отполированного до зеркального блеска участка гранитной облицовки, невольно остановился, вглядываясь в собственное, искажённое неровной поверхностью камня отражение с таким долгим, таким напряжённым вниманием, что сопровождавший его в тот день Санефер счёл нужным осторожно тронуть его за плечо, поинтересовавшись, не почудилось ли чужеземцу что-то дурное в отполированном камне.
Он вспомнил в эти дни и собственные, уже казавшиеся теперь наивными планы использовать накопленное знание о слабостях системы Хранителей — знание об истощаемости кристаллов, о естественной трещине под плато, о распорядке смен на дворе Меры, — и понял с новой, куда более трезвой ясностью, что вся эта работа обретает теперь совершенно иной смысл: не средство побега, представлявшегося ему теперь безнадёжным при любом раскладе, а, возможно, единственный доступный ему способ если не изменить собственную судьбу целиком, то хотя бы выторговать для себя чуть больше понимания её истинных условий — понимания, которое, как подсказывала ему всё та же, не желающая униматься исследовательская интуиция, могло в конечном счёте оказаться единственным оружием, действенным против существ, чья власть основывалась не столько на грубой силе, сколько на монополии знания.
XVI
В ту ночь, лёжа без сна рядом с мирно посапывающим Мерирой и настороженно застывшим, будто и во сне продолжающим свою неведомую службу Кемау, он решил, что отныне будет добиваться от Хранителя не общих, уклончивых намёков, а прямого, недвусмысленного ответа на вопрос о собственной судьбе, — понимая при этом со всей отчётливостью, что подобная настойчивость может обернуться против него самого куда быстрее и куда болезненнее, чем прежние, уже испытанные им попытки сопротивления.
Но выбора, как ему казалось теперь, у него не оставалось: оставаться в неведении, продолжать вычерчивать день за днём камеру собственного, возможно, неотвратимого упокоения, не зная наверняка, действительно ли ему уготована подобная участь, или же это лишь плод измученного бессонницей воображения, — представлялось ему пыткой куда более изощрённой, чем любая, какую могли бы уготовить ему сами Хранители, реши они наказать его за излишнее любопытство. А потому, засыпая наконец под утро тем тяжёлым, лишённым сновидений сном, что приходит только на пределе душевных и физических сил, Мохов твёрдо решил для себя: при следующей встрече с Хранителем, чем бы эта встреча ему ни грозила, он потребует ответа — и не отступит, пока не получит его.