XI
Дни между тем шли своим чередом, и работа на дворе Меры продолжалась с прежней размеренностью, лишь изредка прерываемой случаями, напоминавшими Мохову о пределах даже самой чудесной из известных ему здесь технологий.
Один такой случай произошёл ближе к исходу месяца, когда один из младших помощников Хранителя — тот самый, безымянный юноша в некрашеном одеянии, что обычно держался в тени навеса, появляясь лишь на несколько минут, потребных для очередного распила, — впервые на памяти Мохова замешкался у бронзового сосуда-накопителя, безуспешно пытаясь заставить его выдать привычный, ровный гул силы: зеленоватый кристалл внутри сосуда, вместо равномерного, чуть заметного свечения, вспыхивал теперь неровными, прерывистыми толчками, будто задыхаясь, — а медная полоса, зажатая в направляющей раме, замирала на полпути распила, оставляя на камне глубокий, но незавершённый след.
Сам Пенну, немедленно призванный к месту неполадки, долго и мрачно разглядывал непослушный сосуд, прежде чем распорядиться заменить кристалл на новый, запасной, — и обронил при этом, не столько для Мохова, сколько для самого себя, короткую, но по-своему многозначительную фразу:
— Даже сила Хранителей знает предел, чужеземец. Кристалл истощается, как истощается масло в лампе, — и тогда, покуда не заменят его новым, приходится браться за старое тесло да молоток, как в дедовские времена.
Мохов, выслушав это замечание, не мог не отметить про себя с прежним, уже почти профессиональным интересом исследователя, что даже самая совершенная из виденных им здесь технологий оставалась, судя по всему, технологией в самом прямом смысле этого слова — конечным, расходуемым ресурсом, подверженным износу и истощению, а вовсе не безграничным, всемогущим чудом, — и мысль эта, пусть и мимолётная, впервые за долгое время подарила ему слабый, едва уловимый проблеск надежды: если сила Хранителей имеет свои пределы, то, быть может, найдутся однажды и способы эти пределы использовать.
XII
Эта же мысль привела его в последующие дни к решению, знаменовавшему собой окончательный, хотя и не афишируемый им самим перед кем бы то ни было отказ от прежних, всё ещё лелеемых в глубине души планов прямого бегства или открытого противостояния Хранителям, — планов, доказавших уже дважды за минувшие месяцы свою полную, унизительную несостоятельность.
Вместо этого решил посвятить себя куда более медленной, куда более осторожной работе — накоплению знания, тому самому занятию, что было для него, в сущности, единственным подлинным призванием ещё в его собственной, немыслимо далёкой теперь жизни: он начал вести, пользуясь редкими минутами уединения у навеса Хемиуна, собственный, тщательно зашифрованный от посторонних глаз перечень наблюдений, — не открытый дневник, который любой надсмотрщик мог бы обнаружить и потребовать прочитать вслух, а систему коротких, на первый взгляд бессмысленных пометок на обломках известняковых остраконов, замешанных среди прочих, вполне легальных черновых расчётов: даты появления зеленоватого свечения, приблизительное направление, откуда доносился гул, случаи неполадок в работе кристаллов.
“Если я не могу изменить собственную судьбу, — думал он, царапая тростниковым стилом очередную незаметную пометку в углу таблички с расчётами объёма кладки, — пусть хотя бы то, что я узнаю здесь, не пропадёт бесследно. Пусть однажды — если однажды вообще наступит хоть какой-то выход из этого немыслимого плена, или хотя бы малейшая возможность передать накопленное знание кому-то ещё, — эти записи послужат не мне, так тем, кто придёт после”.
XIII
Мысль эта, стоило ей однажды укорениться в его сознании, обрела для Нила неожиданную, почти терапевтическую силу: вместо бесплодных, раз за разом разбивавшихся о непреодолимую реальность фантазий о побеге он теперь чувствовал себя, впервые за долгое время, деятелем, а не пассивной жертвой обстоятельств, — исследователем, продолжающим свою прерванную было работу в самых немыслимых из вообразимых условий, собирающим материал для труда, которому, быть может, не суждено будет обрести ни единого читателя, но самое существование которого придавало происходящему с ним хоть какой-то смысл, выходящий за пределы одного лишь выживания.
Он стал внимательнее приглядываться не только к самой технологии Хранителей, но и к людям, её обслуживавшим, — к распорядку смен, к количеству помощников, дежуривших у навеса в разное время суток, к тем немногим часам, когда двор Меры пустел почти полностью, оставляя без присмотра сложенные под навесом инструменты. Он не строил при этом никаких конкретных планов, не позволял себе даже мысленно набрасывать сценарий возможного использования этих наблюдений, — понимая слишком хорошо, что любая, даже самая смутная мысль о конкретном действии могла, если верить словам самого Хранителя спгсобного читать мысли, стать известной раньше, чем он успел бы её толком додумать. Поэтому просто запоминал, копил, откладывал про запас — так, как откладывает опытный шахматист изучение позиции соперника задолго до того, как решится сделать собственный, решающий ход.
XIV
Именно в один из таких вечеров, посвящённых тихому, неприметному наблюдению за распорядком двора Меры, произошло событие, которому предстояло навсегда изменить направление его мыслей, — событие, ставшее для Мохова первым, ещё смутным прикосновением к разгадке той самой петли времени, что не первый месяц терзала его подозрениями о собственной, невольной причастности к созданию найденного им в 2026 году саркофага.
Он задержался в тот вечер под навесом дольше обычного, дожидаясь, пока последний из помощников Пенну закончит убирать инструменты и покинет двор, — и, оставшись наконец в одиночестве среди сложенных штабелем известняковых остраконов, решил воспользоваться редкой возможностью, чтобы без свидетелей рассмотреть поближе те немногие таблички, что содержали окончательные, утверждённые Хемиуном чертежи погребальной камеры, — таблички, доступ к которым в обычные часы был строго ограничен узким кругом старших писцов.
Среди этих табличек, сваленных небрежной грудой в углу тростниковой пристройки, его внимание привлёк один, особенно старый и потёртый по краям остракон, покрытый не привычной ему уже вязью иероглифических чисел, а странным, куда более схематичным рисунком: контур камеры покоя, в куда более простом, зачаточном виде, по сравнению с теми чертежи, над которыми он трудился теперь ежедневно, — будто перед ним лежал самый первый, черновой набросок замысла, сделанный ещё до того, как окончательные пропорции сооружения были утверждены.
XV
Он поднёс табличку ближе к свету масляной лампы, вглядываясь в едва различимые уже линии наброска, — и в этот самый миг почувствовал, как по спине пробежал холодок, куда более пронзительный и куда более необъяснимый, чем любой из прежних, вызванных появлением Хранителей. В самом углу остракона, там, где обычно писцы оставляли короткую пометку с именем составителя чертежа и датой его создания, виднелся значок, который Мохов, вглядевшись пристальнее, узнал с той же самой леденящей, не оставляющей места случайности ясностью, что охватывала его прежде при виде надписи “Дружина Хуфу”: не иероглиф, а нечто куда более странное — упрощённый, но безошибочно узнаваемый контур пирамиды с крошечным, едва заметным глазом внутри треугольника, — символ, который он видел прежде не здесь, не в этом невозможном мире, а совсем в другую эпоху, на страницах масонских трактатов и на однодолларовой купюре собственного времени, символ, чьё происхождение оставалось предметом бесконечных, так и не разрешённых споров конспирологов и историков его собственного века.
Нил замер, не в силах поверить собственным глазам, не в силах найти хоть сколько-нибудь рациональное объяснение тому, как символ, появившийся, если верить его собственным, университетским знаниям, лишь спустя тысячелетия после описываемых событий, оказался начертанным здесь, на черновом наброске чертежа, создававшегося на его глазах в середине третьего тысячелетия до нашей эры, — и почувствовал, как знакомая уже, но никогда прежде не достигавшая подобной остроты мысль о замкнутой, свивающейся кольцом петле времени вновь всколыхнулась в нём с новой, куда более пугающей силой: что, если не только золотой саркофаг в будущем был заложен в прошлое его же собственными, ещё не свершившимися действиями, что его эпоха считала порождениями Нового времени, в действительности зародились здесь, на этом самом плато, задолго до того, как первый египтолог взял в руки первую лопату?