XVII
Мерититес, до сих пор хранившая молчаливое, отстранённое безучастие, свойственное, судя по всему, придворному этикету в присутствии низкородного просителя, неожиданно подала голос, обратившись не столько к самому Мохову, сколько к супругу:
— Не тот ли это чужеземец, о котором мне рассказывала моя служанка, — тот, что упал замертво в погребальной камере Дома Вечности много месяцев назад, а после очнулся, будто пробуждённый самими богами? Слуги до сих пор шепчутся об этом случае у колодца.
Хуфу, услышав этот вопрос жены, перевёл взгляд на Мохова с новым, куда более пристальным интересом, — и в это самое мгновение, прежде чем тот успел бы вымолвить хоть слово в ответ, Хранитель в тени колонны — Нил мог бы поклясться в этом, хотя и не нашёлся бы, как объяснить впоследствии, откуда взялась подобная уверенность, — едва заметно, на неуловимую долю мгновения, сместил направление своего неподвижного, бесстрастного взгляда с фигуры чужеземца на самого владыку, — и Хуфу, будто повинуясь этому безмолвному, никем не произнесённому распоряжению, вдруг качнул головой и произнёс совершенно иным, чуть более скучающим тоном, каким обыкновенно завершают наскучившую беседу:
— Довольно об этом, дорогая. Мало ли что болтают слуги у колодца. — И, обратившись вновь к самому Мохову, добавил уже без прежнего любопытства в голосе: — Ступай, чужеземец. Ты хорошо служишь моему зодчему — продолжай служить так же и впредь, и рука моя не оскудеет к тебе милостью.
XVIII
Мохов, отступая к дверям тронного зала под конвоем терпеливо дожидавшегося окончания аудиенции Небетки, чувствовал, как за его спиной смыкается не просто тяжёлая, окованная медью дверь, но и та тонкая, едва наметившаяся было возможность прямого, ничем не опосредованного разговора с самим владыкой Обеих Земель, — возможность, которую, как он теперь понимал со всей отчётливостью, оборвал одним лишь незаметным движением взгляда безмолвный Хранитель, стоявший в тени колонны на всём протяжении беседы.
Он не успел пройти и половины пути через анфиладу украшенных росписями коридоров, ведущих к выходу из дворца, как знакомый, лишённый всякого эха в этом узком пространстве голос произнёс у него за спиной, заставив его замереть на месте с той самой парализующей неожиданностью, с какой он замирал прежде при каждом внезапном появлении Хранителя:
— Ты хорошо держался перед владыкой, Нил Игоревич Мохов.
Он обернулся. В коридоре, там, где мгновение назад не было ни души, кроме самого Небетки, торопливо отступившего теперь на несколько почтительных шагов в сторону, стоял Хранитель — тот самый, узнаваемый им теперь без малейшего сомнения, — облачённый в то же некрашеное полотно, с той же нитью нефритовых чёток, неспешно перебираемой длинными, пальцами рук.
XIX
— Зачем вам понадобилось, чтобы я оказался перед фараоном? — спросил Мохов, стараясь, чтобы вопрос его прозвучал скорее с достоинством, чем со страхом, хотя внутри у него всё сжалось при виде знакомого, лишённого всякого выражения лица.
— Владыка правит землёй видимой, — ответил Хранитель, и голос его, как и прежде, звучал ровно, лишённый каких бы то ни было интонаций, свойственных живой, человеческой речи, — но существует достаточно людей, готовых усомниться в его словах, если он станет говорить от собственного имени о вещах, которые ему знать не положено. Гораздо удобнее, если чужеземец, чьё появление на этой земле уже само по себе служит нашим целям, будет замечен и обласкан им, — тогда никто из его придворных не задастся вопросом, отчего этому чужеземцу дозволено видеть больше, чем видят прочие рабы на этой стройке.
— Значит, я всего лишь инструмент, — произнёс Нил с некторой горечью, которую даже не пытался больше скрывать. — Ещё одна деталь ваших грандиозных замыслов.
Хранитель наклонил голову — жест, в котором Мохову вновь почудилось нечто похожее на снисходительное, почти отеческое терпение, с каким взрослый выслушивает справедливую, но по существу бессмысленную обиду ребёнка.
— Ты полагаешь, что инструмент и нечто большее непременно исключают друг друга, — произнёс, он. — Медная полоса режет камень, для строительства, потому что её заставляет резать наша сила, — но без неё сама эта сила не имела бы, чем резать. Ты — не медная полоса, Нил. Ты видишь, понимаешь, делаешь выводы, каких не могла бы сделать никакая полоса металла, — и именно потому, что ты видишь и понимаешь, ты нужен нам не меньше, чем сама пирамида, которую ты помогаешь строить.
— Тогда объясните мне наконец, — произнёс он, чувствуя, как в груди его закипает то самое, уже почти забытое чувство исследовательского упрямства, что некогда привело его в археологию, — для чего на самом деле строится эта пирамида? Что за существо будет покоиться в её сердце? И почему в камере, что готовят для этого покоя, расширяют нишу, будто ждут не одного владыку, а нечто большее?
Хранитель долго молчал, продолжая своё неспешное, размеренное движение пальцев вдоль нити чёток, — и Мохову, вглядывавшемуся в его неподвижное лицо в поисках хоть тени какой-либо человеческой реакции, вдруг почудилось, что сам процесс этого молчания был не признаком раздумья, а чем-то вроде сверки — будто существо, стоявшее перед ним, в этот самый миг советовалось с кем-то или с чем-то, недоступным восприятию Нила, прежде чем дать ответ.
— Ты задаёшь верные вопросы, чертёжник, — произнёс наконец тот, впервые назвав его не по имени. — Придёт время, и ты получишь на них ответ — не потому, что ты его заслуживаешь, а потому, что без этого ответа тебе не сослужить нам той службы, ради которой ты в действительности был призван в этот век. Но время это ещё не пришло. Пока же знай одно: то, что ты видел в камере покоя, — не ошибка зодчих и не каприз архитектора. Ниша расширяется, потому что тот, кто упокоится там, когда придёт срок, — не один. И это последнее, что я скажу тебе сегодня.—С этими словами Хранитель отступил на шаг назад, в тень ближайшей колонны, — и в тот же миг, словно растворился в ней, она поглотила его без остатка, коридор оказался пуст, если не считать застывшего в почтительном отдалении Небетки, чьё лицо, когда Мохов обернулся к нему, хранило то же самое, тщательно отработанное годами придворной службы выражение, не позволявшее догадаться, видел ли он вообще только что произошедшую сцену, или же она, как это уже не раз бывало прежде, развернулась в некоем ином, недоступном постороннему взгляду измерении этого невозможного, до конца неподвластного человеческому пониманию мира.
Нил возвращался в тот вечер на двор Меры пешком, в одиночестве, впервые за долгое время предоставленный самому себе без сопровождения надсмотрщика или писца, — и всю дорогу вдоль пыльной, освещённой закатным солнцем тропы, вьющейся между полосатыми от длинных теней складами и мастерскими рабочего посёлка, его не оставляли слова Хранителя, снова и снова прокручивавшиеся в сознании с той же неотвязной настойчивостью, с какой прокручивается навязчивая мелодия. “Тот, кто упокоится там, когда придёт срок, — будет не один”. Он перебирал в памяти всё, что помнил при раскопках — о размерах погребальной камеры, о количестве найденных внутри артефактов, о самой мумии, чьи пропорции, как он теперь со всё возрастающей тревогой вспоминал, действительно казались тогда, при беглом, вполглаза брошенном взгляде экспедиционного археолога, не вполне обычными для одиночного царского погребения, — и чувствовал, как складывавшаяся в его сознании картина обретает новые, всё более пугающие своей неотвратимостью очертания.
Далеко на востоке, у самой кромки темнеющего неба, куда, как он знал теперь, было обращено новое, ещё не до конца законченное лицо древнего Стража, полыхнуло на мгновение уже знакомое ему зеленоватое зарево, — и Мохов, остановившись посреди пустынной в этот вечерний час тропы, долго стоял, вслушиваясь в донёсшийся следом низкий, отдающийся дрожью в самой груди гул, прежде чем заставить себя двинуться дальше, навстречу очередной беспокойной, лишённой сна ночи в бараке двора Меры.