Мысли в этот момент путались, подстёгиваемые лихорадочным, почти животным приливом решимости: он не собирался убивать — по крайней мере, так он убеждал себя впоследствии, пытаясь оправдать собственную опрометчивость, — но твёрдо намеревался обездвижить этого человека достаточно, чтобы вынудить его говорить, добиться хоть каких-то ответов на вопросы, копившиеся в нём со дня рокового обморока в погребальной камере.
Нил был уже в нескольких шагах, занеся камень для удара, когда Хранитель Меры, не оборачиваясь, не меняя даже позы, произнёс несколько слов на языке, которого Мохов прежде никогда не слышал, — не на древнеегипетском, звучавшем вокруг него последние дни, а на чём-то куда более древнем, гортанном и одновременно текучем, — и в то же мгновение сила, обрушившаяся на Мохова из ниоткуда, будто невидимая волна плотного, спрессованного воздуха, швырнула его на землю с такой лёгкостью, с какой взрослый человек отшвыривает надоедливого щенка.
Он рухнул спиной вперёд, ударившись затылком о утрамбованную землю двора, и не успел даже толком перевести дух, как ощутил на груди тяжесть — не человеческой ноги, не колена, придавившего его к земле, а того самого посоха, чей конец теперь упирался ему прямо в грудину с силой, достаточной, чтобы перехватить дыхание, но недостаточной, чтобы сломать кость, — сила, рассчитанная с той же точностью, с какой всё увиденное им на этом дворе прежде демонстрировало нечеловеческую выверенность каждого действия.
VI
— Ты второй раз пытаешься сделать глупость, которая могла бы стоить тебе жизни, — произнёс Хранитель Меры, глядя на него сверху вниз с тем же непроницаемым, лишённым и тени страха выражением, с каким разглядывал бы, вероятно, случайно залетевшее на двор насекомое. Голос его звучал ровно, без малейшей угрозы или ярости, — тон человека, констатирующего очевидный факт, а не разгневанного противника. — Я мог бы убить тебя прямо сейчас, не сходя с этого места, и никто здесь не задал бы мне ни единого вопроса. Но я не вижу смысла в бесполезном убийстве смертного, чья жизнь и без того подвешена на волоске куда более тонком, чем ты можешь себе представить.
Мохов, придавленный к земле, задыхаясь и всё ещё сжимая в руке бесполезный теперь обломок камня, из последних сил произнёс единственное, что казалось ему сейчас важным:
— Кто ты такой?
На лице собеседника — впервые за всё время их короткого, но столь драматичного знакомства — промелькнуло нечто похожее на подобие лёгкой, едва заметной усмешки, тронувшей уголок губ, но не коснувшейся глаз, остававшихся всё такими же холодными и оценивающими.
А затем произошло то, от чего у Мохова, несмотря на всё пережитое им за минувшие дни, перехватило дыхание уже не от давления посоха, а от чистого, неразбавленного ужаса: контуры фигуры, нависавшей над ним, будто подёрнулись на мгновение прозрачной, дрожащей дымкой, — не резко, не рывком, а с той плавностью, с какой меняется отражение в поверхности воды, потревоженной лёгким ветром, — и когда дымка рассеялась, перед ним, всё так же придавливая его к земле посохом, стоял уже не безымянный Хранитель Меры в некрашеном одеянии, а тот самый человек, что вышел к нему из темноты пустыни в ночь накануне вскрытия саркофага, — тот, чьё предупреждение он тогда, охмелевший и самоуверенный, пропустил мимо ушей, посчитав нелепым суеверием.
— Ты не послушал меня тогда, — произнёс он теперь на чистом, понятном Мохову арабском, но с той же архаичной, декламационной интонацией, что и в ту далёкую, немыслимую теперь ночь. — Я предупреждал тебя не открывать гробницу. Ты открыл её и потревожил то, что должно было оставаться нетронутым ещё многие тысячелетия. Теперь тебе придётся ответить за собственную самонадеянность — так, как отвечают за неё все смертные, не пожелавшие внять голосу разума.
VII
Ярость, вспыхнувшая в Мохове в этот момент, — смесь застарелого, копившегося неделями отчаяния, тоски по Кире, по прежней жизни, по всему, что было у него отнято этим немыслимым, необъяснимым существом, — оказалась сильнее осторожности и здравого смысла. Он рванулся, пытаясь высвободиться из-под посоха, всё ещё сжимая в руке камень, — жест настолько же бесполезный, насколько и отчаянный, но продиктованный уже не расчётом, а чистым, первобытным желанием ударить хоть раз, хоть чем-то ответить на то унижение и бессилие, которые копились в нём с самого первого дня плена.
Собеседник не сдвинулся с места, не приложил ни малейшего дополнительного усилия, чтобы удержать его на земле, — вместо этого он лишь коротко, почти лениво щёлкнул пальцами свободной руки.
И в то же мгновение сквозь это лицо проступило другое лицо, при виде которого вся ярость Мохова разом схлынула, сменившись новой, куда более глубокой и разрушительной волной ужаса и боли.
Это была Кира. Её лицо, её глаза, её обеспокоенное, полное недоумения выражение — точно такое же, каким оно было, наверное, в последние мгновения перед тем, как он потерял сознание в погребальной камере, — смотрело на него теперь. Он различал каждую мельчайшую деталь её лица с той жестокой, невыносимой отчётливостью, с какой различают лишь то, что дорого сильнее собственной жизни: едва заметную морщинку, залегавшую у неё между бровей всякий раз, когда она бывала чем-то встревожена; выбившуюся из-под косынки прядь волос, упавшую ей на висок; даже крохотный, оставшийся с университетских времён шрам над левой бровью, о происхождении которого она сама, посмеиваясь, рассказывала на первом свидании, — деталь, которую невозможно было выдумать или подделать, доступная только тому, кто либо видел её собственными глазами, либо обладал средствами, способными считывать самую сокровенную, самую личную память Мохова, будто открытую книгу.
Эта часть лица продержалась не больше двух-трёх секунд, прежде чем сменилась на другое: теперь перед ним был Рейнманн, с его характерной, чуть насмешливой полуулыбкой; следом — Хишам эль-Саид, задумчиво хмурящий брови; затем Од Мерсье, насмешливо улыбаясь ему; молодые аспиранты из Кембриджа; даже бригадир Ахмед со своими рабочими, — лица сменяли друг друга одно за другим, будто существо демонстрировало Мохову некий каталог, некое собрание доказательств собственной, безграничной осведомлённости обо всём, что составляло его прежнюю жизнь.
— Я знаю о каждом из них, — произнёс Хранитель Меры, вернув себе прежнее выражение лица и в голосе его впервые прозвучало нечто похожее на удовлетворение — не жестокое, не садистское, а скорее холодно-профессиональное, с каким мастер демонстрирует ученику совершённую им работу. — Знаю, где они сейчас, чем заняты, о чём тревожатся, не понимая, куда пропал их товарищ. Я знаю о твоей жене больше, чем ты можешь себе представить, Нил Мохов, — знаю о её тревоге, о её страхе, о её нежелании принять то, что тебя, возможно, больше нет в мире живых. И поверь мне на слово: в моей власти сделать так, чтобы эта тревога никогда не разрешилась правдой, — так же легко, как в моей власти было бы стереть тебя самого из этого мира, будто тебя никогда и не существовало.
VIII
Он снял, наконец, посох с груди Мохова, позволяя тому судорожно, со всхлипом, вдохнуть полной грудью, — но не отступил в сторону, а остался стоять над ним, глядя сверху вниз с тем же непроницаемым, оценивающим выражением.
— Если ты хочешь выжить здесь, — произнёс он, и в этих словах, произнесённых почти буднично, без малейшего пафоса, Нилу почудилось нечто куда более пугающее, чем в любой из прежних угроз, — если ты хочешь хотя бы призрачной надежды когда-либо снова увидеть свою жену и свой мир, тебе придётся усвоить одну простую истину: отныне ты будешь слушаться и выполнять всё, что тебе прикажут. Без вопросов, без попыток сопротивления, без глупых ночных вылазок к стенам, которые тебе не по силам преодолеть. Ты уже дважды доказал свою неспособность мыслить достаточно трезво, чтобы действовать самостоятельно, — так позволь хотя бы на этот раз чужому разуму направить твои усилия в русло, которое действительно способно привести тебя к цели, а не к бессмысленной, ничего не решающей гибели.