Именно эти люди — как он позже поймёт, пленники или должники, гонимые вместе с грузом на те же работы, куда, судя по всему, направлялся и весь караван, — станут для него первым, невольным ключом к пониманию собственной, немыслимой участи.
Из разговоров, которые велись вокруг него на протяжении нескольких часов пути — обрывочных, торопливых, произносимых на языке, который он, к собственному нарастающему удивлению, понимал со всё большей уверенностью, будто некий скрытый в глубинах памяти механизм, годами копивший знание грамматики и лексики древнеегипетского, теперь, в условиях крайнего стресса, лихорадочно достраивал недостающее до полноценной, живой речи, — он уловил несколько слов, повторявшихся вновь и вновь с той настойчивостью, с какой люди упоминают близкую, ожидаемую цель пути.
“Инеб-хедж”. Белые стены. Древнее, известное ему по десяткам научных публикаций название столицы Египта эпохи Древнего царства — того самого города, который много веков спустя греки назовут Мемфисом.
И ещё одно слово, произносимое более чаще, — то самое, от которого у него внутри что-то оборвалось окончательно, стирая последние остатки надежды на разумное, вписывающееся в привычную картину мира объяснение происходящего.
“Ростау”. Название некрополя, простиравшегося, если верить всему, что он знал о географии Древнего Египта, в точности там, где в его собственном, оставленном где-то там, в непостижимой дали, времени располагалось плато Гиза.
VI
Пока колонна медленно втягивалась в узкий проход между двумя грядами барханов, у Мохова наконец появилось время как следует рассмотреть тех, среди кого он теперь оказался, — и чем внимательнее он вглядывался, тем отчётливее понимал, что перед ним не бледная театральная реконструкция и не подделка под старину, а нечто, обладающее той неуловимой, не поддающейся подделке достоверностью, какую невозможно вычитать ни в одной книге и невозможно изобразить ни на одной, даже самой добросовестной, музейной инсталляции.
Всадники на ослах — а таковых в караване набралось человек десять-двенадцать, не считая самого Мохова, — держались в сёдлах без всякого подобия упряжи в привычном ему понимании: просто сидели, поджав под себя ноги, на сложенной вдвое-втрое циновке, перекинутой через хребет животного, управляя им лёгкими прикосновениями хворостины к шее. Большинство было облачено в те же простые схенти, что и погонщики, но у нескольких, судя по всему, занимавших более видное положение, поверх передника была наброшена лёгкая, полупрозрачная накидка из тонкого полотна, завязанная узлом на плече, — деталь, которую Мохов доселе видел исключительно на плоскостных, лишённых объёма рельефных изображениях, и только сейчас, глядя на то, как эта ткань на ходу колышется, облегая тело живого человека, в полной мере осознал, до чего обманчиво плоскими казались все его прежние, книжные представления о древнеегипетском костюме. У одного из всадников, судя по манере держаться и по числу почтительных взглядов, бросаемых на него другими, — вероятно, старшего распорядителя каравана, — на груди висело массивное, составленное из нанизанных на кожаный шнур бусин ожерелье-ускх, перемежающее сине-голубые бусины, судя по всему, из стекловидной пасты, с золотистыми и тёмно-красными вставками; парик, прикрывавший бритую голову, был заплетён в аккуратные, ровные горизонтальные ряды мелких косичек, слишком правильных и одинаковых, чтобы быть натуральными волосами, — деталь, вновь и вновь подтверждавшая для Мохова с почти болезненной ясностью: он смотрел не на воссозданный кем-то образ, а на подлинную, живую моду людей, для которых всё это было не музейным экспонатом, а обыденной, повседневной одеждой.
Женщин, как он уже отметил прежде, в караване не было, — но зато среди тех, кто шёл рядом с гружёными ослами пешком, обнаружилось неожиданное разнообразие занятий и рангов, которое поначалу ускользнуло от его внимания, ошеломлённого общей картиной. Помимо погонщиков и охраны, в колонне двигались несколько человек с плоскими деревянными ящичками на перевязи через плечо — судя по характерному, различимому даже на ходу постукиванию содержимого, наборами письменных принадлежностей: тростниковых калямов, глиняных чернильниц с сажевой и охряной пастой, скребков для полировки папируса. Один из этих людей, помоложе прочих, шёл почти вплотную к тому самому чиновнику в платке-немесе, который первым заговорил с Моховым, и то и дело, повинуясь короткому кивку старшего, доставал складную деревянную дощечку, покрытую тонким слоем гипса, и делал на ней пометки заострённой палочкой — судя по всему, вёл текущий учёт движения каравана, фиксируя пройденные ориентиры и расход припасов, точно так же, как современный логист сверяется с путевым листом.
Мохов, спотыкаясь на неровной, изрытой следами множества копыт и сандалий тропе, ловил себя на том, что, несмотря на всё ещё не отпускавший его ужас, часть сознания — та самая часть, что двадцать лет оттачивалась над учебниками, монографиями и полевыми дневниками, — продолжала машинально каталогизировать увиденное, будто он по-прежнему находился на раскопе и вёл обычные полевые записи, а не шёл пленником неизвестно куда в неизвестное время. Он поймал себя на мысли, что где-то там, в глубине сознания, уже выстраивается фраза для будущей — будь она хоть когда-нибудь написана — статьи: “Наблюдаемая экспедиционная практика эпохи правления Хуфу демонстрирует куда более сложную логистическую и бюрократическую организацию караванного снабжения, чем предполагалось прежде”, — и эта мысль, при всей своей абсурдности в его нынешнем положении, вызвала у него нервный, едва сдержанный смешок, тут же оборвавшийся, стоило одному из конвоиров подозрительно покоситься в его сторону.
Страх, который он испытывал всё это время, менял свою природу с каждым новым часом пути. Поначалу это был звериный, инстинктивный ужас перед лучниками, — страх немедленной, физической гибели. Затем, когда непосредственная опасность на время отступила, его сменило нечто более тягучее и изматывающее: тревога человека, лишённого всякой опоры, всякого понимания правил игры, в которую его втянули без его на то согласия. А теперь, слушая обрывки чужой, но всё более понятной речи, разглядывая живых людей четырёхтысячелетней давности, идущих с ним рядом, будто это было самым обыкновенным делом на свете, он ощутил третье, самое, пожалуй, страшное из всех чувств: медленно, но неотвратимо наступающее осознание того, что весь его прежний мир, вся его прежняя жизнь, включая жену, мать с её неизменным “Нилушка, солнце моё…”, научную карьеру и саму планету, какой он её знал, — не исчезли и не разрушились, а просто ещё не наступили, отделённые от него сейчас непреодолимой, неисчислимой толщей тысячелетий, которую не пройти ни пешком, ни на осле, ни на самом быстром самолёте будущего.
VII
Мохов шёл, механически переставляя ноги вслед за колонной, и пытался — с тем упорством, с каким тонущий цепляется за любой плавучий обломок, — выстроить хоть какое-то рациональное объяснение происходящему, отказываясь принимать единственную версию, настойчиво стучавшуюся в сознание с каждым новым подтверждающим её словом, долетавшим до его слуха.
“Это постановка, — думал он. — Реконструкторы. Историческая деревня для туристов, какой-то новый амбициозный проект министерства туризма, о котором я просто не слышал, потому что торчал в поле безвылазно пять недель”. Мысль была настолько же нелепой, насколько и первая, про похищение, — ни одна историческая реконструкция в мире не заходила настолько далеко, чтобы обучать статистов не просто разговорному, а спонтанному, живому древнеегипетскому языку, способному к импровизации, — но она позволяла ему сохранять хотя бы иллюзию рассудка ещё на какое-то время.
Иллюзия эта продержалась ровно до того момента, пока колонна, преодолев очередную гряду барханов, не начала спускаться в широкую, изрезанную множеством троп долину, и Мохов, подняв голову, впервые за весь этот немыслимый день увидел вдалеке, на фоне выцветшего от жары неба, силуэт, от которого у него подкосились ноги.