Я собирался просто посмотреть. Честно – просто посмотреть издалека и уйти, я не готовился к…
Он поворачивает голову, его взгляд натыкается на мой и застревает.
Секунда. Две. Три.
Он не может меня узнать, не может. Он помнит меня темноволосым и наглым, а сейчас я – седоволосая тень себя прежнего с тростью в руках.
– Царёв! Ты идёшь, нет?! – орут ему от дверей.
Он оборачивается на голос на долю секунды, и этого мне хватает, чтобы сделать то, что я умею лучше всего в жизни.
Исчезнуть.
Я захожу за угол аптеки, вжимаюсь спиной в холодную стену и стою, хватая воздух ртом, как выброшенная на берег рыба.
Человек, который держал в ладонях бьющиеся, живые сердца. Человек, который четыре года шил под обстрелами.
Он сбежал от взгляда пятнадцатилетнего пацана, потому что это – невыносимее всего, что я пережил.
– Отдышись, Царёв, – хриплю тихо сам себе. – Отдышись и признай: ты всё ещё трус. Десять лет, война, кома, а главную свою операцию ты так и откладываешь.
ГЛАВА 19
ГЛАВА 19
Марк
Отдышаться и уехать я так и не смог.
Всё время тренировки я жду и репетирую первую фразу.
Успел отбраковать уже десятки вариантов…
Привет, сын – на такое не имею права, да и совесть мне сказать подобное не позволит.
Прости меня… Тоже не то.
Я всё объясню… – ложь, такому не найти объяснений.
В сухом остатке у меня есть одно-единственное слово, на которое у меня, может быть, ещё сохранились права. Если Артём его всё ещё помнит.
Если не помнит – значит, и прав никаких у меня больше нет.
Без четверти восемь двери распахиваются, и старшая группа вываливается на крыльцо – взмыленные, громкие и уставшие. Он выходит третьим, на ходу закидывая сумку на плечо, что-то договаривая приятелю.
И видит меня.
Он останавливается на полушаге, приятель тянет его за рукав, а тот не двигается.
– Пацаны, не ждите, – говорит мой сын, не отводя от меня глаз. – Идите, я догоню.
Голос ломкий, глубокий. Взрослый почти.
Стайка утекает за перекрёсток, оглядываясь и пересмеиваясь, а он идёт ко мне – медленно, набычившись, сунув большие пальцы под лямку сумки.
Останавливается в трёх шагах.
Рассматривает, как рентген – трость, седина, шрам над бровью – метка, кстсти, той самой каски, которая спасла феноменальное упрямство организма.
– Вы кто? – настороженно, почти грубо спрашивает он.
Не узнаёт.
На всех фотографиях, которые он мог видеть, мне тридцать три, я тёмноволосый, наглый и до неприличия самоуверенный. А сейчас перед ним стоит седой инвалид с палкой.
Что ж. Пора проверить единственное слово.
– Здравствуй, капитан, – говорю я и чувствую, как у меня сжимается горло.
Его лицо меняется страшно и мгновенно. Зрачки расширяются, кровь отливает от щёк, губы приоткрываются, и я вижу, как в нём с грохотом рушатся восемь лет – все разом.
– Папа? – выдыхает он одними губами, совсем по-детски.
Секунда, и внезапное детское лицо моментально захлопывается, как забрало. Скулы каменеют. Передо мной снова стоит взрослый, чужой, набыченный парень, и глаза у него теперь – прищуренные и злые.
Мои глаза, вот в чём ужас. Моя порода. Даже злится он, как я.
– Надо же, – цедит он. – Живой.
– Живой, – соглашаюсь я.
– А мы тебя похоронили. Ну, не буквально. Просто удобнее было думать, что ты умер. Мёртвый – он же не виноват, что не приходит. Знаешь, как я лет в десять всем во дворе врал, что мой отец погиб? Герой, врач, спасал людей. Пацаны уважали.
Каждое слово он кладёт, как удар – прицельно, с оттяжкой. Правильно кладёт. Я стою и принимаю, потому что за этим и приехал.
– Артём…
– О, ты помнишь, как меня зовут! – он вскидывает брови в издевательском восторге. – Слушай, а чего лично-то приехал? Двадцать пятое же ещё не скоро. Платёж можно онлайн…
– Я не оправдываться пришёл, – говорю я ровно. – Оправданий нет и не будет, я их не готовил. Я пришёл, чтобы ты мог сказать мне в лицо всё, что накопил.
– Как щедро! – он почти кричит. – Право он мне выдал! А где ты был, когда мне это право начислялось, а? Где. Ты. Был.
Вот он, вопрос.
– Первые четыре года – там, где врачи нужнее всего, – отвечаю я, глядя ему в глаза. – Полевой госпиталь в горячей точке. Потом в меня прилетело, и три года я пролежал в коме. Потом год учился заново ходить. Вот, хожу, – я приподнимаю трость. – Почти научился.
Он моргает. Раз, другой. Злость на его лице спотыкается обо что-то и на мгновение теряет равновесие – взгляд сползает на трость, на седину, на шрам, торопливо, воровато, будто против воли.
– Врёшь, – говорит он без уверенности.
– Я больше не вру, Артём. Слишком дорого заплатил за это. Спросишь документы – покажу все выписки, эпикризы и наградные. Скучное чтение, но убедительное.
– Мама знает, что ты здесь? – резко спрашивает он.
– Нет, и к ней я не пойду – не имею права её трогать. Я пришёл только к тебе. Условие одно, и оно твоё: скажешь уйти – я уйду, и ты меня больше никогда не увидишь. А скажешь…
– А ты у нас теперь слово держишь? – перебивает он с кривой усмешкой, и в этой усмешке столько взрослой, выстраданной горечи, что у меня в горле встаёт ком. – С каких пор?
Он замолкает и смотрит мимо меня. По лицу Артёма видно – внутри него идёт жестокая война. Кулаки сжимаются и разжимаются. Совсем как у его матери, у неё тоже ногти в ладонь, когда больно…
Наконец он переводит взгляд на меня.
– Знаешь что… – произносит он и запинается.
Я никогда не узнаю, что он хотел сказать.
Потому что на полуслове его лицо вдруг стремительно, страшно белеет и он резко, со всхлипом, втягивает воздух.
– Артём?
– Что-то… – он давится словом, и его ладонь ползёт к груди, сгребая куртку в кулак. – Грудь… Как ножом… В спину отдаёт…
Ноги у него подламываются.
Я успеваю. Трость летит в сторону, я успеваю подхватить его, и мы вместе оседаем на холодный асфальт. Я спиной к ограде, он – на моих руках.
Его затылок ложится мне на плечо, как пятнадцать лет назад, когда он был младенцем, а я его укачивал на своих руках.
– Тёма. Тёмка, смотри на меня. Где болит? Покажи рукой.
– Тут… – он слабо ведёт ладонью от грудины к левой лопатке. – Рвёт… Пап, что это… Папа…
Первое “папа” за восемь лет – вот такое.
А во мне уже щёлкает и включается то, что не отшибли ни осколки, ни кома.
Руки сами находят его запястье.
Пульс частит, нитевидный, слабый…
Второе запястье. Слабее.
Ассиметрия.
Я рву молнию его куртки, прикладываю ухо к груди – тоны глухие, далёкие, будто сердце завернули в мокрую вату. Шейные вены набухают на глазах толчками.
Кинжальная боль за грудиной. Иррадиация в спину, между лопаток. Раздирающая боль у пятнадцатилетнего мальчишки после высокоинтенсивной тренировки.
И моя наследственность…
Расслоение восходящего отдела аорты. И кровь уже идёт туда, куда ей нельзя – в сердечную сумку, сдавливая его сердце с каждым ударом.
Тампонада.
– Скорую! – мой голос хлещет через двор так, что шарахаются прохожие у остановки. – Вызывайте скорую, живо! Скажите: подросток, расслоение аорты, тампонада! Диктуйте с моих слов!
Кто-то уже тычет в телефон. Кто-то бежит к нам. Тёмка смотрит на меня снизу вверх огромными, испуганными, совсем детскими глазами, и губы у него серые.
– Пап… Я умираю, да?..
– Нет, – говорю ему твёрдым, спокойным голосом, каким говорил с мальчишками на столе в полевом госпитале. – Ты не умираешь. Я тебе запрещаю. Слышишь меня? Запрещаю.
Про себя в этот момент я делаю то, что хирург делает быстрее всего на свете – считаю.
До больницы – десять минут на скорой, если с сиреной и по встречке. Развернуть операционную, залить кровь, наркоз – ещё пять, и это если бригада будет ждать у дверей.
Тампонада при расслоении нарастает лавиной: у него минут пятнадцать. Может, двадцать, если его молодое сердце будет драться за каждый удар. Пятнадцать минут между моим сыном и остановкой.