Те самые две недели и были той командировкой, из-за которой я впервые пропустил субботу.
Я вернулся оттуда другим человеком. Знаете, что там было? Там было всё просто – стол, раненый, осколки, кровь и никакой биографии. Никто не знал, что я гений и сволочь. Я был доктор, и этого было достаточно.
Впервые в жизни этого было достаточно…
В городе у меня оставались субботы, на которых я умирал, и порог, на котором меня не было.
Решение зрело всё лето. Я говорил себе красивые слова: сыну нужен не такой обрубок отца по субботам на несколько часов. Мальчик привязывается, а я всё равно ничего не могу ему дать, кроме зоопарка, да и Дарине будет легче дышать в городе, где меня нет.
Вру.
Сейчас, спустя годы, скажу как есть: я бежал от её взгляда сквозь меня. И от самого себя.
Меня от себя тошнило.
В последнюю субботу я поднялся с Тёмкой до самой квартиры, хотя обычно прощался внизу. Хотел сказать обо всём сказать ей, стоял на пороге, смотрел в глаза Дарины – самые красивые и грустные глаза во всём мире – и не смог.
– Спасибо тебе. За него. Ты всё делаешь правильно, – сорвалось с моих губ.
Она не поняла, конечно. А я не объяснил.
Трус. В десяти сантиметрах от правды – и трус.
Дальше я продал квартиру, доставшуюся мне от покойных бабушки с дедушкой. Оформил у юриста поручение: алименты – двадцать пятого числа, автоматически, до Тёмкиного двадцатипятилетия.
Я собирался туда, откуда возвращаются не все, и планировал собственное отсутствие так же тщательно, как когда-то планировал двойную жизнь. Хоть какая-то польза от моих талантов.
На седьмой день рождения я отправил ему фрегат. Готовый, собранный мастером, под стеклом. Наш, недоклеенный, мы уже не закончим...
А потом я выбросил сим-карту.
Можете судить, я заслужил. Скажу то, что думал – чистая ампутация лучше гангрены. Звонить раз в месяц, обещать и не приезжать, растягивать прощание на годы – это гангрена, она гниёт и отравляет. Отрезать одним движением – больно, но заживает чище.
Я ошибался, разумеется. Я узнаю об этом через восемь лет, когда увижу глаза своего взрослого сына.
Но тогда я сел в машину Гришки Стрельцова и уехал туда, где у меня не было биографии.
***
Про следующие четыре года рассказывать особо нечего – не потому, что нечего, а потому, что многое нельзя.
Скажу, что можно.
Полевой госпиталь – это конвейер. Стол, следующий, стол, следующий. Осколочные, минно-взрывные, ампутации. Мальчишки, у которых под наркозом лица становятся совсем детскими. Я оперировал по шестнадцать часов, спал по четыре, и впервые за всю мою блестящую карьеру моя работа была очищена от меня самого.
Комплекс Бога, кстати, там слетает за первую неделю. Когда теряешь троих за смену – не потому, что ошибся, а потому, что физика осколка сильнее твоих рук – быстро понимаешь своё место в иерархии.
Ты не Бог. Ты санитар у Бога. Подай-принеси-зашей. Вот и вся твоя миссия.
Мне это место подошло.
Письмо о маме догнало меня с опозданием в полтора месяца – почта туда ходит, как хочет. Сердце не выдержало – тихо, во сне. В день её похорон – я потом высчитал по датам – я стоял на столе четырнадцать часов, вытаскивая с того света парнишку-сапёра.
Вытащил.
Я не заплакал. К тому времени я разучился. Просто вышел ночью из палатки, стоял под чужими звёздами и говорил ей – туда, вверх:
– Прости, мама, за то, что понял тебя так поздно. И спасибо, что успела сказать правду.
Двадцать пятого числа каждого месяца юрист отправлял деньги. Это была моя единственная ниточка домой. Я представлял, как Дарина покупает Тёмке кроссовки, оплачивает секцию, и это было единственное отцовство, которое я себе оставил.
Заслуженно. Всё, что у меня есть и нет сейчас – заслуженная расплата за всё, что я натворил.
ГЛАВА 18
ГЛАВА 18
Марк
День, который вычеркнул из моей жизни следующие три года, я помню кусками.
Прилёт по госпиталю – туда, где прилетать не должно. Грохот, пыль, палатка складывается, как картонная. Я тащу с операционного стола парня с открытым животом. Его нельзя ронять, у него зажим на артерии…
Последнее, что помню, как взрывная волна мягко, почти бережно поднимает меня в воздух.
А дальше – ничего.
Вот вообще ничего, понимаете? Люди спрашивают потом: а что там, в коме? Свет, тоннель, голоса родных? Отвечаю: там – ничего. Пустота.
Из трёх лет моей жизни у меня нет ни секунды.
Просто вырезанные годы. Уснул в пыли – проснулся в палате с белым потолком, и между этими двумя кадрами мне успело исполниться сорок один, сорок два и сорок три.
Осколки собрали из ноги и спины. Голову, сказали, спасла каска и феноменальное упрямство организма. Три года между комой и тем состоянием, которое врачи дипломатично называют минимальным сознанием.
Потом – год, за который я заново научился глотать, сидеть, стоять и ходить.
Слово “реабилитация” я теперь искренне ненавижу.
В этом году я узнал, что отца больше нет – ушёл, пока я лежал. Говорят, после мамы он как-то разом сдал и угас. Две могилы рядом, на которые я успел только к четвёртой годовщине.
Постоял, положил гвоздики.
– Ну что, пап. Побесилась и не вернулась. И правильно сделала, – сказал я тогда шёпотом.
Руки, кстати, остались целы. Единственное, что во мне осталось целым – руки.
Судьба, у тебя всё-таки специфическое чувство юмора: забрать у человека всё и оставить именно то, чем он заработал себе свои грехи.
***
Решение я принял в реабилитационном центре, глядя в потолок.
Мне сорок четыре, я перенёс разрыв аорты, контузию, кому и три десятка осколков. Следующего звонка судьбы я могу не услышать.
А мой сын вырос без меня. Ему пятнадцать лет, и он не знает, где я был. Он думает, что отец его бросил.
К Дарине я не пойду. Тут даже не гордость, а простая арифметика. Она прогонит меня с порога, и будет права тысячу раз.
Я репетировал этот разговор года два и ни разу не дошёл в нём дальше её первой фразы. И потом… Она помнит меня высоким и наглым Богом в хирургическом костюме.
А приползёт к ней седой мужик с тростью, на сорок процентов состоящий из титана и шрамов. Я видел, как она умеет смотреть сквозь. Второй раз я этого взгляда не переживу – теперь уже в медицинском смысле слова.
Но у Тёмки я не отнимал права послать меня самому. Это его кровное право. Пусть посмотрит мне в глаза и скажет всё, что накопил. Я приму, ведь за этим я и ехал через полстраны – за приговором, который заслужил.
Город встретил меня запахом моря. Я снял квартиру у вокзала, неделю учился ходить по его улицам заново – и всё это время знал, куда именно я не решаюсь пойти.
Спортшкола Дзюдо на Портовой. Вечером, после школы – вторник, четверг, суббота
Я сам его туда записал десять лет назад. Единственное, что я успел сделать как отец – и надо же, оно дало плоды. Я посмотрел в интернете расписание старшей группы, и на главной страничке сайта увидел его…
Царёв Артём. Кандидат в мастера, гордость школы.
Кандидат в мастера…
И вот я стою у аптеки напротив спортшколы, опираясь на трость, и жду. Чего? Сам не знаю.
Сердце колотится так, как не колотилось ни перед одной операцией. Хотя… Кому я вру? Перед операциями оно у меня не колотилось никогда.
Через час через дорогу, у остановки, я вижу парня со спортивной сумкой.
Я узнаю его сразу. Мгновенно, со ста метров, спиной, затылком – всем, что во мне есть.
Высокий. Господи, какой высокий. Волосы такого же цвета, как у матери, а походка…
Походка моя, чтоб её. Тот же вынос подбородка, та же манера смотреть поверх голов. Он идёт, закинув сумку на плечо.
Мой взрослый, красивый и такой чужой родной сын.
Восемь лет. Я пропустил выпадение молочных зубов и первую драку. Жёлтый пояс, синий и последующий. Пропустил первую двойку п первую, наверное, влюблённость. Я пропустил всего человека...