— Ведёт ли? — спросил я быстро.
— Не знаю.
Стремянников был честен, и за это я его и держал.
— Мы не знаем, чей там карман. Знаем, что след обрублен ровно на границе его земли и обрублен его рукой. Для Палаты этого хватит, чтобы поставить вопрос ребром. Для нас, чтобы его задать.
Коршунов, не спрашивая, положил передо мной вторую папку.
Я открыл её и понял, что до сих пор день шёл неплохо.
Газетные вырезки, подшитые по датам. Брянские листки, близкие к Одоевской. Три владимирских бульварных выпуска, купленных, судя по всему, оптом.
Заголовки лезли в глаза. «Что развязывает языки во Владимире». «Признание, которого не было». «Очевидцы: люди каменеют, когда князь смотрит».
Дальше шёл грамотный текст, и это я отметил сразу, хотя признавать не хотелось. Ни одного прямого обвинения. Ни одной проверяемой фамилии. Безымянный гость торжества вспоминал, как у него самого «отнялся язык». Безымянный источник ближе к княжеской канцелярии рассказывал, как на совете в Муроме люди говорили не то, что собирались. Всплыла старая история годовой давности, в которой я заставил гродненского князя Мстислава Давыдовича признаться во всех грехах, «глядя ему в глаза».
Слухи эти ходили по Содружеству давно, я о них знал и относился к ним, как к грязи на сапогах: неприятно, отчистится. Кто-то собрал их, отмыл, причесал и выложил в один ряд, отчего и получился характерный портрет.
Менталист…
Я усмехнулся, и усмешка у меня вышла кривая. Сколько времени я охотился за менталистом, убившим Терехова, Потёмкина и Понтиака, а теперь в менталисты записали меня самого.
И всё же противники были близки. Мой дар не тянет из человека слова клещами; он ломает чужую волю, внушая мою собственную. Разница в том, что обычно человек говорит правду, а не то, что я хочу услышать, потому что велю я именно это. Императорская воля — вещь пострашнее любого чтения мыслей, и если бы эти писаки понимали, о чём пишут, они писали бы совсем другими словами и дрожащей рукой. Они не понимали, тыкая пальцем в темноту, но попали в трёх шагах от истины.
А главное, с Меншиковым я её не применял вовсе. Графа утопила его собственная гордость, зелью Зарецкого оставалось лишь снять последний тормоз, и защите не доказать ни того, ни другого.
— Ставки выросли, Прохор Игнатич, — Коршунов прочитал злость на моём лице. — Дело больше не о графе.
— Договаривай, — я отодвинул вырезки.
— Нейтралы.
Он перебрал вырезки сухими пальцами.
— Иваново-Вознесенск, Арзамас, Касимов, Симбирск, ещё пятеро помельче. До сих пор они держались в стороне и нас это устраивало. Теперь они читают, что угрюмскимй князь на приёме вынимает у людей чистосердечные признания, и примеряют эту ситуацию на себя. Смотрят ещё не как противники, но уже как обеспокоенные соседи, которые вдруг задумались, что будет, если вы приедете к ним с визитом. Трещина, ядрёна-матрёна, и пока она в волос толщиной, но тенденция настораживает.
— Проиграете в Палате — проиграете не судебный процесс, — добавил Стремянников. — Проиграете доброе имя. Первое не страшное, второе — смертельно.
В дверь сунулся секретарь и доложил, что на связи Суворин.
Медиамагнат был мной с потрохами, и он рвался в бой, услужливо пытаясь доказать собственную полезность. Голос у него в трубке дрожал от профессионального азарта: он предлагал развернуть кампанию, вывалить встречные материалы, подтянуть Сорокину, засунуть в прямой эфир троих врачей и двоих правоведов, которые объяснят, что меня уже проверяли на тип магического дара во Владимире, и никакой я не менталист, а дело лишь в пьяном графе с длинным языком.
Я слушал его секунд сорок.
— Нет, — отрезал я.
— Ваше Высочество, но они же… — голос в трубке аж дрогнул от обиды.
— Нет, Александр Сергеевич, благодарю за предложение.
Я поймал себя на том, что хожу по кабинету, и остановился.
— Если я начну отбиваться в газетах, я стану играть на их поле. Они мне: менталист. Я им: не менталист. Они мне: вот очевидцы. Я им: вот мои очевидцы. И к концу месяца вся страна будет обсуждать, менталист я или нет, и никто уже не вспомнит, что рязанский князь укрыл организатора диверсии, которая едва не погубила полсотни человек. Они меняют предмет разговора, а я в этом балагане участвовать не намерен.
— И что тогда? — в трубке было слышно, как он растерянно дышит.
— Увидите.
Я положил трубку и повернулся к своим.
Драка в газетах — не мой бой. Я это понял ещё в прошлой жизни, когда сообразил, что глупые слухи мечом не рубятся, а вот дела рубятся отлично. Тебя можно на словах обвинить в чём угодно; отменить решение, вынесенное публично при семи судьях и всём Содружестве, куда труднее.
Грядущий процесс мы обсуждали до темноты, и к вечеру у меня рябило в глазах от усталости.
Обращение выходило коротким, но крепким. Мы не обвиняли князя в диверсии; такое было бы враньём, и, что хуже, враньём недоказуемым. Мы обвиняли его ровно в том, что он сделал: получив следственные материалы, ведущие к его подданному, он отказался этот след разматывать и отделался отпиской. Дальше шли приложения, и набралось их на добрую папку.
Заверенная запись Крылова, где голос графа размеренно, с удовольствием знатока, объясняет свой план. Репортёрская съёмка, ушедшая в эфир и в архивы полудюжины изданий, и её уже не изымешь ниоткуда. Московское решение — установленный судом факт диверсии и её связи с компанией. Показания переманенных управляющих о том, как через конторские каналы шли распоряжения по «восточному проекту». Признание бригадира и вся оборванная цепь до рязанской стены.
Иными словами, мы пытались прижать Долгорукова не преступлениями Меншикова, а тем, что он эти преступления отказался расследовать, и тем нанёс ущерб уже моему суверенном княжеству.
— Свидетели, — Стремянников отложил перо. — Бумага бумагой, а Палата любит живых людей…
Голицыну я звонил сам.
Между нами лежала ситуация в Великом Новгороде, и мы оба это помнили. Он знал о созыве совета заранее, знал повестку и смолчал, выжидая, когда я приеду в Москву и попрошу о помощи. Поводок был приготовлен и лежал наготове. Я не приехал; я выкрутился сам, а руку он поднял последним, когда исход был виден слепому. С тех пор в его голосе появилась осторожность, которой раньше не водилось.
Просить я не стал тогда. Не собирался и теперь. Я изложил дело сухо, как рапорт: что подано, против кого, что мне нужно.
Князь Москвы выслушал, помолчал, и в этом молчании я успел прикинуть, во сколько мне обойдётся его отказ.
— Я приеду и расскажу, что видел и слышал, — уронил он наконец.
Приеду. Не «пришлю свидетельство», не «подпишу, что составите». Сесть на скамью свидетелей в Белой Палате, на глазах у всего Содружества, и своим именем подпереть человека, которого пол-Содружества уже называет менталистом. Это стоило дороже любой бумаги, и предложил он это сам.
Вот, значит, как он платит по счетам.
— Тут дело не в вас, Прохор Игнатьевич, — добавил он, и в голосе прорезалась знакомая суховатая твёрдость. — Я был в том зале. Граф говорил при мне, и на него никто не давил, и стоял он на ногах твёрже, чем половина гостей. Врать я об этом не стану ни в вашу пользу, ни в чужую.
— Мне довольно, чтобы вы сказали правду, — ответил я честно.
— Это я о вас уже понял.
Ему было неловко, и неловкость свою он прятал за этой деловитостью, и мешать я ему не стал.
Магнат Демидов согласился дать письменные показания, и это было даже надёжнее личной явки. Он связан магической клятвой не злоумышлять против меня, и это гарантировало, что там он не воткнёт какую-то подлянку. КУпец Золотарёв прислал бумагу к утру, без разговоров и без просьб.
— Теперь о рисках, — Стремянников снял очки, и по этому движению я понял, что сейчас будет неприятное.
— Слушаю.
— Судьи. Кто именно сядет в зале из текущей двадцатки, не знает никто, включая самих судей. Значит, состава мы не предскажем и людей не подготовим. Раз.