— Доказательства? — процедил граф.
— Доказательств нет ни у нас, ни у них, — в голосе у Гурьева не было ни тревоги, ни азарта: отсутствие фактов он держал за рабочее условие ремесла. — У нас есть молва. О владимирском князе по всему Содружеству давно шепчутся, что при нём люди говорят то, чего говорить не собирались. Что человек садится напротив него и вдруг начинает выкладывать всё подряд, а потом сам не понимает, как это вышло. Что при нём каменеют, как кролики перед удавом.
— Молву в протокол не подошьёшь, — скривился Виктор Алексеевич.
— Не подошьёшь, — поверенный позволил себе тень улыбки. — Обывательскому уму её хватит и без протокола. А для суда у нас найдётся кое-что получше, и лежит оно не в том, что обвинение собрало, а в том, чего оно не сделало вовремя.
Меншиков ждал.
— Сперва посмотрите на своё признание их глазами. Человек тридцать лет держал язык за зубами, а тут, на чужом торжестве, при полусотне гостей, когда ему ничто не грозило и никто его ни в чём не винил, встаёт и сам выкладывает всё, до последнего болта. Обвинение объяснит это одним словом: совесть. Совесть и лишний бокал. Объяснение выйдет складное, и обывателя оно вполне устроит.
— Совести у меня нет, — уронил граф.
— Вот это нам и предстоит доказать, — Гурьев кивнул без тени иронии. — Весь процесс сведётся к одному вопросу: почему вдруг заговорил человек, у которого молчание было ремеслом и хлебом. Мы отвечаем суду: потому что говорил не он. И вот тут в дело идёт их промах. Крови у вас в тот вечер никто не брал. Ни тогда, ни на следующий день, ни через неделю. Что в вас было и чего не было, теперь не покажет ни одна экспертиза, ни им, ни нам.
— Значит, и наша версия повиснет в воздухе.
— Она повиснет тучей над всем делом, — поверенный откинулся на спинку. — Фактов не осталось ни у одной стороны, и спор пойдёт о правдоподобии. Они предложат суду вашу внезапно проснувшуюся честность, мы предложим молву о владимирском князе, при котором люди говорят то, чего говорить не собирались. Что из двух вероятнее, Виктор Алексеевич, для человека, который знает вас двадцать три года?
Граф молчал.
Промолчал он и теперь.
Часы отбили третью четверть. Вчерашняя уверенность поверенного истончалась в этой приёмной с каждым ударом маятника, и на месте её поднималось то, к чему граф в последние недели возвращался помимо воли.
Тот вечер он перебирал каждую ночь, и каждую ночь останавливался в одном и том же месте.
Он видел зал, людей за столами, бокал у себя в руке, тонкий, на высокой ножке, и тёплое к тому часу, кислое шампанское. Слышал рассказчика с помоста, ровного и насмешливого, и слово, которое тот обронил: «топорная поделка».
Дальше начиналась темнота, в которой звучал его собственный голос, добровольно закапывающий себя в землю.
Опоили… Он повторял себе это утром, днём и особенно ночью. Если опоили, то его не переиграли, а свалили отравой, как быка на бойне, и с этим ещё можно жить, потому что за проигравшим в результате подлости остаётся правота.
А потом всплывало другое.
Он вспоминал знакомую, родную, отцовскую ярость, что шла у него от живота к горлу, и как сладко было поправить наглеца, объяснив всему залу, какая колоссальная была проделана работа. Сладко… Вот в чём беда. Гордость его ни в двадцать лет, ни в сорок не терпела, когда его работу называли топорной.
Где кончился он и началось чужое влияние, граф не знал.
Он не узнал бы этого и через тридцать лет, потому что спросить было не у кого и проверить нечего. Арест активов был бедой понятной, просчитываемой, её можно было держать в голове столбиком цифр. Эта заноза цифрам не поддавалась. Она отнимала у него обе опоры разом: сказать себе «меня свалили подлостью» он не мог, потому что доказать этого было нечем, а сказать себе «я был в своём уме» значило признать, что он утопил себя сам, собственным языком, в собственный вечер триумфа.
Дверь кабинета открылась, оказывается, секретарь наконец соизволил оторваться от работы.
Князь Долгоруков не встал ему навстречу. Михаил Павлович лишь указал на кресло по ту сторону стола, сложил перед собой ладони и подождал, пока гость сядет. Лицо у государя было мягкое, немолодое, без единой резкой черты, как масляный блин, и не отражалось на нём ровным счётом ничего.
— Тяжёлые времена, Виктор Алексеевич, — начал князь. — Я со всем вниманием слежу за вашим делом.
— Было бы странно, будь оно иначе, ведь дело это возбуждено на вашей земле, Ваша Светлость.
— Оно не возбуждено, — Долгоруков поправил бумаги, лежавшие перед ним ровной стопкой. — Заявление подано в Сыскной приказ. Приказ изучает обстоятельства. Это разные вещи, и я прошу вас не смешивать их даже в разговоре со мной.
Таких людей граф перевидал за годы торга сотнями. Купец, который начинает с уточнения формулировок, набивает себе цену.
— Я ваш подданный, — граф положил ладони на подлокотники. — Я честно плачу вам подати двадцать три года.
— Вы платите подати в казну, — мягко поправил его князь, — как и подобает законопослушному подданному, и казна это ценит.
Ни вражды, ни сочувствия в глазах у Долгорукова не возникло, а лишь спокойный интерес барышника, который смотрит на лошадь, вчера ещё имевшую цену, а сегодня охромевшую. Меншиков всю жизнь смотрел так сам на многих людей с другой стороны стола, и узнал этот взгляд мгновенно.
Его принимали не как подданного в беде, а как рисковый актив с падающей ценой, пока он ещё хоть чего-то стоил.
— Ваша Светлость, — граф подался вперёд, — этот мерзавец Платонов ведь не остановится на мне. Он никогда не останавливался. Он берёт то, до чего дотянулся, а потом идёт дальше, и в Рязани это должны понимать лучше, чем где-либо ещё.
Долгоруков молчал.
Граф знал, куда бить, и знал, почему это подействует. Рязань давно уже не сидела в стороне: с брянской княгиней у Долгорукова, по слухам, шла активная переписка, и всякий удар по Платонову стал в этом доме общим делом задолго до того, как граф явился сюда просителем. Общее дело являлось ходовым товаром, а потому за него не платили. Осталось убедить собеседника, что дело действительно общее…
— Вам ли не знать, — Меншиков смотрел ему прямо в глаза, — как он обходится с чужими родами и крайне достойными людьми.
В кабинете стало очень тихо.
Щека у князя коротко дёрнулась один раз. Он тут же опустил взгляд к бумагам и подровнял стопку, которая и без того лежала ровно.
Карта сыграла. Граф понял это раньше, чем князь заговорил, и ощутил кислое, ничтожное торжество человека, который выиграл ход в разговоре, где проигрывал всё остальное.
Торжество это продлилось ровно до следующей фразы.
— Сыскной приказ изучает обстоятельства, — повторил Долгоруков, не поднимая головы. — Изучение потребует времени, экспертиз, опроса свидетелей, находящихся, к сожалению, вне нашей юрисдикции. Все эти дополнительные расходы ложатся на казну тяжким грузом.
Вот и торг…
Граф знал эту породу, потому что в бизнесе регулярно встречал подобных людей. Сейчас князь ещё четверть часа будет заворачивать цифру в вату, чтобы к минуте, когда её наконец произнесут, она выглядела не платой за услугу, а прискорбной необходимостью, о которой оба сожалеют. Играть в это Меншиков не стал. Тот, кто первым говорит «сколько», слабости не показывает, он просто перестаёт тратить время, а времени у графа не осталось.
Терпения для подобного у Меншикова не осталось.
— Сколько? — просто спросил он.
Князь наконец посмотрел на него.
— Ваши перевалочные базы, Виктор Алексеевич. Четыре под Рязанью, две на Оке. Со складами, подъездными путями и оборудованием.
Меншиков не двинулся.
Базы под Рязанью он поднимал двенадцать лет: выкупал землю клочками у полусотни хозяев, тянул подъездные пути, ставил склады, перекупал у соседей причалы и весовые. В окские, едва приняв дело от отца, он вложил всё отцовское наследство и ещё вдвое сверх того, взятых под залог. Через эти площадки шёл каждый третий грузовик Содружества, направляющийся на восток, и не было во всей его империи ничего, что стоило бы дороже.