— Вы щупаете, как щупает доводчик, — сказал он наконец. — Приёмщик мерит — годна или нет. А вы ищете, отчего не годна.
— Приёмщику нынче только это и осталось, — ответил Хабаров. — Годных мало. Поневоле начнёшь искать отчего.
— Вот мой потолок, подпоручик, — сказал Фёдоров и тронул карандашом образец. — Я могу начертить оружие, какого ни у кого нет. Я могу собрать его — десять штук, двадцать, сто. Доведя руками. А чтоб его делали тысячами, чтоб всякая часть от всякой винтовки — на место, без доводчика, — для этого нужен не чертёж. Для этого нужно, чтоб вся выделка в стране умела держать меру, какой она держать не умеет. Я упираюсь не в свою винтовку. Я упираюсь в завод. В русский завод пятнадцатого года.
Хабаров слушал и узнавал не слова — себя. Это была та же яма, в которую он лез в Туле, только с другого края. Он-то восстанавливал меру на простой трёхлинейке, на исконном, тульском, где взаимозаменяемость когда-то была и война её размыла. А этот хотел положить ту же меру под оружие, какого ещё нет, — и упёрся в ту же мануфактуру, в те же операции, что каждый ведёт по-своему, в тех же кузьм саввичей, что держат подвоз, весы и срок. Двое стояли над одним верстаком, каждый со своей стороны общей беды, — и обоих держала за ноги одна и та же земля.
Была тут ещё одна горькая малость, которую Хабаров додумал про себя. Части фёдоровской винтовки делал Сестрорецкий завод — лучший в России по точной работе, поверочная палата, откуда годами расходились по заводам образцовые меры, откуда вышел когда-то и тульский инструмент. И даже Сестрорецк не держал эти части так, чтобы они вставали одна вместо другой без доводки. Если уж лучший в стране не держит — чего было спрашивать с тульских дворов, с брюхановской жести, с плавок, которые по дороге к печи теряют один порядок. Беда была не тульская и не сестрорецкая — общая.
— У нас на заводе, — сказал Хабаров, — я свёл затвор к коробке: любой принятый затвор запирается с любой принятой коробкой. На простой винтовке. И то держится на честном слове да на моей мете. Сталь она отделяет, а путь через весы, топливо и печь — нет. На той неделе мне один чистый лот разбили по очередям так, что выход упал до половины, а предъявить некому.
Он сказал это и сам удивился, что сказал. Он не жаловался — он мерил. Клал свою беду рядом с его бедой, проверяя, одна ли мера. Выходило — одна.
— Вот видите, — сказал Фёдоров без торжества, скорее устало. — Вы свели — на простой. А я хочу — на сложной. И обоим нам отвечает одно: рано. Завод не готов. Страна не готова.
Он отложил карандаш и взял со стола патрон — не трёхлинейный, тонкий, остроносый, незнакомый.
— А вот это, подпоручик, моё главное бессилие.
* * *
Патрон лёг Хабарову на ладонь, и был он чужой — тоньше и легче казённого, остроконечный, без закраины.
— Сам считал, — сказал Фёдоров, и впервые в ровном голосе его проступила горечь, какую человек прячет, а она всё равно выходит. — Под автоматику нужен патрон малого калибра, без закраины, чтоб подавался гладко, чтоб отдача не рвала механизм. Я его рассчитал. Шесть с половиной миллиметров. Под мою винтовку — лучше нет. Я бился за него годы. — Он помолчал. — В производство его не пустят. Ни одного завода под новый патрон в эту войну никто не отдаст — старых не хватает, фронт на голодном пайке. Свой патрон в России мне не сделают.
Он сказал это ровно, без надрыва — как решённое, и оттого выходило тяжелее, чем если бы он ударил кулаком по верстаку. Хабаров знал этот тон. Так говорил ему Зыков, на чурбаке у холодной кузни: я мал, барин. Каждый упирался в своё «мал» — мал завод, мал срок, мала вся страна против того, что они затеяли держать в голове.
— И что же тогда? — спросил Хабаров, хотя ответ сложился у него сам, прежде вопроса, и был верен.
— Тогда — чужой. — Фёдоров забрал патрон, повертел в пальцах, как вертел карандаш. — У японца. Калибр почти тот же, шесть с половиной. Их винтовок к нам везут сотнями тысяч, и патрона к ним — миллионы. Этого добра в избытке. Стало быть, гнуть мою винтовку придётся под японский патрон. Он слабее, бьёт короче, под автоматику не так хорош, как мой. Но он — есть. А моего — нет и не будет. — Полковник покривил губы, невесело. — Вот вам, подпоручик, всё дело в одном патроне. Я считал лучшее. А ставить буду — какое привезут. Не оттого, что моё хуже. Оттого, что моего не на чем сделать.
— У меня то же, — сказал Хабаров тихо. — Только мельче. Ровную сталь взять могу. Провести её одним порядком через чужие весы, подводы, уголь и печь — не могу. Гранату свести не могу — её гонят по дворам без меры, сотнями, и тринадцать из тридцати рвутся раньше срока. Вы лучшее сделать не можете — не на чем. А я и годное принять не могу — нечем мерить так, чтоб поверили.
Фёдоров поглядел на него внимательно — будто признал в нём земляка, нежданно встреченного за тридевять земель.
— Стало быть, и вы об ту же стену, — сказал он. — Только с другой стороны.
Хабаров держал на ладони пустоту — патрона уже не было, а тяжесть осталась. Он знал эту тяжесть наизусть. Это было то самое, обо что он бился всю осень, — тот же чужой патрон, только звался он у Хабарова иначе: платформенными весами под навесом, подводами Кузьмы Саввича, жестью, что мнётся под пальцем. Делать лучшее было не из чего, и не ему одному.
И ещё одно сказал Фёдоров, под конец, тише, словно про себя, чертя в воздухе короткую линию, — про то, что винтовка эта, если её облегчить да дать магазин побольше, могла бы стать оружием иного рода: не винтовкой, что бьёт по выстрелу, и не пулемётом, что прикован к станку, а чем-то средним, ручным, что солдат носит на плече и поливает очередью с рук. Он сказал это как замысел, как далёкую мысль, к которой только подбирается, и не было у этой мысли ещё ни имени готового, ни железа. А Хабаров слушал, и холодная половина головы тихо доканчивала за него то, чего он вслух не сказал и не скажет: будет имя. Будет и железо. Только не здесь и не теперь, и не его, Хабарова, рукой, и не из этой осени, в которой он погребён под гранатами и недоверием Вельяминова. Он стоял у самого края завтрашнего дня и видел его так ясно, как видел свою тульскую яму. Но самому до этого было не дотянуться. В Туле его ждали гранаты, а новое оружие предстояло создавать позже — возможно, уже другим.
* * *
Назад поезд тащился медленнее, чем туда, — или так только казалось. Теперь Хабаров знал, что оставляет позади, и от этого дорога до Тулы тянулась дольше.
Фёдоров на прощание не просто пожал ему руку — задержал в своей и поглядел прямо. «Вы своё дело знаете, подпоручик. Жаль, что порознь и не ко времени». Помочь по-крупному он не мог — своя винтовка вязла, свой патрон душили, и того, что держало их обоих, вдвоём было не одолеть. Но одно, малое, что было в его руке, он Хабарову отдал — уже на пороге, вполголоса:
— Мерить вам есть чем. Доказать нечем. Мерите своим, заводским, — а своё на заводе любой оспорит: твоя, мол, мерка, под твою руку и пригнана. Тут нужна не ваша. Образцовая — та, что идёт с поверки под рукой Артиллерийского комитета. Её ваш округ не оспорит и под себя не подгонит: она не ваша и не его, казённая, общая, ничья. Сверьте с нею тульскую меру — и спорить придётся не с приёмщиком, а с казною. Через округ такую не выдадут: округ своей меркой держит. По комитетской линии — попробую. Я о вас уже сказал кому следует.
Не помощь — ниточка. И тянуть её предстояло самому: по высшей служебной линии, поверх Вельяминова, к тем, кто мог либо дать делу ход, либо оборвать его окончательно.
Цена у этой ниточки была немалая. Потребовав образцовую меру сверху, Хабаров тем самым признавал: одной тульской приёмке он больше не верит. Но отступать было некуда.
Бумаг и поручений с полигона он не вёз — их не дали, да он и не ждал. Но возвращался уже не с пустым знанием. Теперь Хабаров понимал, что не один видит войну и завод таким образом. И знал человека, к которому однажды можно будет обратиться поверх тульского начальства. Это ещё ничего не решало, но впервые за осень оставляло ему ход.