Литмир - Электронная Библиотека
A
A

И хуже всего было то, что полковник не лгал. В его правоте была настоящая кость, не корысть. Он действительно видел Мукден. Он действительно считал, что бережёт фронт от хабаровского педантизма. Спорить с корыстью легко. Спорить с убеждённым человеком, который наполовину прав, — нельзя.

— Я понимаю вас, господин полковник, — сказал он.

— Я знал, что поймёте. Вы человек считающий. — Вельяминов качнул подбородком, прощаясь, и пошёл вверх. — Я вас не недооцениваю более, подпоручик. Я вам помогаю.

Он поднялся и скрылся, и пыль висела в косом окне там, где он прошёл, ровно, как всё, к чему прикасался этот человек.

* * *

Дорога в цех вела мимо сдаточной, и три недели назад Хабаров прошёл бы её не глядя. Нынче он встал. У длинной стойки винтовки стояли тесными рядами, и сдатчики гнали их через приёмку валом — клеймо, отметка, в ящик, бери следующую. Тысяча в сутки текла тут, перед ним, живой мутной рекой, и он впервые смотрел на неё не глазами приёмщика, выхватывающего из потока брак, а глазами того, кому предстояло пропустить эту реку через игольное ушко своей меры. В реке шла всякая винтовка — и та, что прослужит десять лет, и та, что поведёт затвор уже на третьем дне боя. Перегороди её мерой нынче — потечёт ручей. Пропусти как есть — и в этом ручье снова придёт винтовка, что подведёт кого-то под Холмом в бою. Он постоял у стойки, считая на глаз, сколько проходит в минуту, и пошёл дальше, в цех.

Лукича Хабаров нашёл в инструментальной, в его же мастерской: старший мастер под конец недели принимал доведённое, сидел в дальнем углу у ячеек, разбирал мерители и щурился на каждый сквозь свет, прежде чем положить, не доверяя такое молодым. Сёмка пристроился рядом, конопатый, шлифовал кромку набело и шлифовал так чисто, что Хабаров отметил про себя в который раз: парня бы к лекальному делу, у него рука вперёд головы видит. У дальней стены молчун-учётчик вёл что-то огрызком по доске, беззвучно шевеля губами. Их было трое, и ещё нарядчик со сборки, заглянувший было и оставшийся в дверях, — четверо на весь завод, кто поверил железу прежде бумаги. Три недели назад не было ни одного. А у горна, спиной ко всем, грел что-то в клещах Никифор, старый лекальщик-доводчик, — и в разговор не встревал, как не встревал никогда: его дело было калить железо, а во что оно сложится на бумаге, он не загадывал.

— Ну? — Лукич не обернулся, по шагу узнал. — Чего привезли из палат?

— Поручение. — Хабаров достал бумагу, развернул, положил на доску поверх молчуновых цифр. — Мера — обязательна. Приёмочные мерители — на меня.

В углу стало тихо. Сёмка отложил кромку. Молчун поднял глаза от доски. Нарядчик от дверей сказал негромко, ни к кому:

— Стало быть, вышло по-нашему. — И перекрестился, коротко, как крестятся на добрую весть. — Я нарядчик, вашбродие, мне со сборки видать. Уходит за день ящик таких, что затвор от соседней не примет, — гонишь сборщика подбирать пару к паре, а он час ползает, прикидывает, какая к какой ляжет. Вот бы их одну к одной — я б тот ящик не перебирал, а ставил подряд. Полроты лишку оснастили б тем, что нынче в перебор уходит.

— Будет любая, — сказал Сёмка с горячностью молодого, который ещё верит, что если правда показана, то дело сделано. — Раз бумага вышла — значит, теперь по-новому.

Лукич взял предписание, отвёл на длину руки, прочёл медленно, шевеля губами на казённых словах. Положил обратно. И не обрадовался. Он сел на табурет, упёр руки в колени и поглядел на Хабарова снизу прищуром, в котором веселья не было ни на грош.

— А цифру какую велели держать?

— Тысячу.

Лукич не ответил сразу. Помолчал, глядя в одну точку, считая, должно быть, своё.

— Через меру? — спросил наконец и сам себе ответил, не дожидаясь: — Через меру. Тыщу в сутки через твою меру.

Старик отложил мерительную плашку, что вертел в пальцах, и вытер ладони о фартук, хоть они и были сухи.

— Слышь, Сёмка, — сказал он, не оборачиваясь к парню. — Принеси-ка ту коробку, что я нынче утром завернул. Третью с краю.

Сёмка сбегал, принёс. Лукич повертел железо в заскорузлых пальцах, поднёс к свету, поймал глазом зазор.

— Гляди, вашбродие. Сталь с весенней плавки. Хорошая сталь, не ругаю. А с летней — другая. Печь та же, мастер тот же, а металл всякий раз свой норов кажет: одна плавка твёрже, другая мягче, одну ведёт при закалке так, другую эдак. Я это рукой за сорок лет знаю, без твоей науки. — Он положил коробку рядом с предписанием, две вещи бок о бок и постучал по железу ногтем.

— Покуда сталь гуляет от плавки к плавке, ты её хоть какой мерой меряй — половина мимо меры пойдёт. И не оттого, что люди дурны или руки кривы. Оттого, что железо живое, а мера мёртвая. Чтоб они сошлись, надо не лекало завести. Надо печи переучить, закалку под одно держать, людей переломить, привычку. Весь завод под одну меру переставить, от плавки до сборки. — Он покачал головой. — Это, мил-друг, не неделя. Это и не год, может.

Хабаров взял у него ту завёрнутую коробку, летнюю, и другую, из принятых, что лежали тут же в ячейке, весенней плавки. Приложил одну к другой, поймал зазор на свет, как ловил старик. Разнобой был. Его глаз переводил увиденное в сотые доли, и сотые не лгали: весенняя сидела плотно, летняя гуляла — на волос, на полволоса, а этого доставало, чтобы затвор лёг или не лёг. Сорок лет стариковской ладони и его собственные сотые доли сходились на одном, говоря разными словами.

— Знаю, — сказал Хабаров.

— Знаешь. — Лукич снова прищурился. — А полковник твой знает, что ты знаешь?

— Полковник на это и рассчитывает.

Старик помолчал, переваривая. Потом усмехнулся в седой ус, невесело, понимающе.

— Хитёр барин. Не стал ломать. Подмахнул да велел исполнять. Сам в стороне, а ты — в яме. Ежели по этой сотне выйдет триста на тыщу, кого винить? Не того, у кого железо таким вышло. Того, кто меру навёл. — Он подобрал с доски бумагу, повертел, отдал назад почти бережно. — Бумага-то твоя, вашбродие. И петля на ей твоя.

Молчун у стены вдруг подал голос — впервые на памяти Хабарова, сипло, от долгого молчания.

— Я считал, — сказал он. — За неделю, по своим отметкам. Ежели всё через меру нынче гнать — на круг двадцать восемь годных из сотни. — Он показал доску, исчёрканную мелкими столбиками. — Я тут вёл. Двадцать восемь.

Двадцать восемь из ста. Хуже трети. Хабаров посмотрел на доску, на ровные, упрямые столбики человека, который молчал три недели, а считал каждый день, — и понял, что эту цифру в субботу Вельяминову принесут раньше, чем ему, и принесут не как беду, а как доказательство.

Он сложил предписание вчетверо и убрал в карман. Где-то на фронте был Аграфенин Митрофан, четвёртый месяц без письма, и был пулемётчик, чей «максим» захлебнулся в нём навсегда и которого он на стрельбище не поминал вслух, но поминал про себя всякий раз, как слышал чужой перекошенный лязг. Та тысяча, которую ждали под Холмом ещё вчера, складывалась из таких, как они. Триста винтовок вместо тысячи означали бы, что кто-то там снова возьмёт оружие за убитым товарищем, как все они. Тысяча всяких винтовок била по своим отказами в бою. Триста безупречных оборачивались бы недостачей в строю. Между этими двумя бедами его и поставили выбирать, и выбрать одну значило накликать другую.

— Сёмка, — сказал он.

— Чего, вашбродие? — Парень подскочил.

— Кромку, что ты сейчас доводил. Сколько на неё ушло?

— Дак… — Сёмка прикинул. — С полминуты. Набело — поболе.

— А если бы кромка шла из-под машины уже в меру? Без доводки?

Сёмка поглядел на него, на Лукича, не поняв, к чему клонит барин.

— Дак тогда и доводить нечего. Бери да ставь.

— Вот, — сказал Хабаров.

Он не стал договаривать, потому что дальше начиналась вся остальная работа, какую он пока умел только назвать, но ещё не умел сделать. Не лекало навести — это сделано, это в кармане. А завод переучить под лекало: печи, закалку, оснастку, людей, привычку. Чтобы железо рождалось в меру, а не подгонялось под неё руками Сёмки по полминуты на кромку. Поток. То, чего нет и чего за неделю не будет.

14
{"b":"976584","o":1}