Оставалось это железо сделать.
* * *
Лукича он перехватил в обед, у дверей механической, где старый мастер курил, привалясь к косяку и щурясь на двор сквозь дым. Выслушал, не перебивая. Сплюнул.
— Стало быть, сам в хомут полез. — Прищур разбежался белыми лучиками, и не понять было, чего в нём больше, осуждения или одобрения. — Семь ден. Партию. Своими руками. — Он крякнул. — А руки чьи? Мои, выходит. У тебя-то руки благородные, ты мерить горазд, а коробку под меру свесть — это, вашбродие, не пробкой в гнездо тыкать.
— Ваши, Степан Лукич. Больше ничьи. И мои, сколько умею. Платить мне нечем, прошу сверх стыда.
— Стыд побереги, пригодится. — Лукич затоптал окурок. — Сколь штук берёшь?
— Десять. Чтоб наверное. И десяти довольно показать.
— Десять впору. — Мастер пожевал ус, и видно было, что он уже там, в металле, прикидывает, как и из чего. — Только ты, барин, в одном смыслишь, в другом нет. Десять годных к единой мере я тебе из десяти заготовок не сведу. Сталь нынче гуляет, завод под нарядом гонит вал, заготовка к заготовке не равна. Из десяти добрых выйдет от силы пять. Стало, брать надо вдвое, втрое. Перебирать.
Он отметил это мгновенно и без удивления: вот она, цена, которую он пока не считал. Не в людях, не в днях. В выходе годных. Чтобы получить десять взаимозаменяемых, надо извести вдвое-втрое заготовок, и каждую — через руку доводчика. На показ — сойдёт. На завод, которому надо тысячу винтовок в день, — это не ответ, а насмешка. Он отложил эту мысль в сторону, как откладывают занозу: вытащу после, сейчас не до неё.
— Берём вдвое, Степан Лукич. Двадцать. Переберём.
Старик глянул на него долго, по-новому — не как давеча на молодого, что набивает обещанную шишку, а как глядят на человека, который только что сам, без подсказки, увидел дно ямы, куда лезет.
— Ишь, — сказал он только. И пошёл в цех вперёд Хабарова.
* * *
Собирали по ночам, когда вал стихал и станки освобождались.
Лукич выпросил у механической два станка на третью смену — не за наряд, за давнюю свою цеховую силу, которую копят полвека и тратят раз в год. Заготовки брали из забракованного и из задела: коробки, что Хабаров отставил недавно, теперь шли в дело — те самые, негодные к старой пригонке, но из которых рука доводчика могла вывести гнездо к единой мере. В этом была горькая складность: спасали то, что вчера сам же забраковал.
Работа шла не так, как мечталось Хабарову той, другой памятью, где сталь покорна, где станок держит сотую долю линии, где меру не доводят руками, а закладывают в оснастку раз и навсегда. Здесь станок гулял, резец грелся, заготовка вела себя при закалке всякий раз чуть иначе. Хабаров мерил. Лукич доводил. Свести гнездо к мере было колдовство, и колдовал Лукич — щурясь на свет сквозь зазор, пробуя кромку на ноготь, снимая надфилем на полволоса и опять пробуя пробкой, той самой, ночной, доведённой по калёному с обеих сторон. Из первой ночи на двух станках вышло три годных короба. Хабаров считал и молчал. Три из восьми. Семь ночей. Десять надо.
— Не пыхти, — буркнул Лукич, не отрываясь от тисков. — Первая ночь всегда дура. Рука вспоминает.
Ночи пошли на один лад, и лад этот был тяжёл. Гул двух их станков и шипение лампы над верстаком. Пахло остывшим маслом, окалиной, палёной стружкой. Хабаров мерил при лампе, переводя в число каждую кромку, и был рад скупому ровному свету инструменталки: при нём глаз ловил, где гнездо ушло на сотую. Лукич доводил. Скоро и сам Хабаров взялся за надфиль — неумело, портя заготовки, но руки понемногу учились тому, что голова знала давно, а пальцы не пробовали отродясь; Лукич, косясь, поправлял ему хватку не словом, а тычком в локоть. Иной короб, добрый с вечера, к утру вело: отпускало сталь, и мера уходила. Такой откладывали молча, и Хабаров вписывал его в свой счёт убыли, не дрогнув. Сталь гуляла, и спорить с этим было нельзя — можно было только перебрать руками.
Вторую ночь рука вспомнила. Вышло пять. К исходу третьей в ветоши на верстаке лежало одиннадцать готовых коробов и при них одиннадцать затворов, доведённых к той же мере, — на один больше, чем надо, и этот лишний грел Хабарова сильнее десяти. Он держал в руках затвор, повёртывал, ловил, как тот входит в чужую коробку — не в свою, под номер пригнанную, а в любую из десяти, в первую попавшуюся, — входит и запирает с тем коротким, сытым лязгом, какого штучная пригонка не давала отродясь. Лязг этот был музыкой. Хабаров слушал его и считал, и счёт впервые за неделю шёл не вниз, а вверх.
К третьей ночи их стало трое.
Нарядчик со сборки — кряжистый, в кожаном фартуке, карандаш за ухом, тот самый, что давеча, при браковке, искренне не понимал, зачем рознить годное, и считал свой сдельный убыток, — пришёл сам. Постоял в дверях, поглядел, как Лукич доводит, а барин мерит. Подошёл к верстаку, взял один короб, взял чужой затвор, не глядя сунул — и затвор сел. Взял другой. Сел. Нарядчик поднял на Хабарова глаза, и в них было не понимание ещё, а первая трещина в том, что он знал всю жизнь.
— Это что ж. — Слова дались ему не вдруг. — Это любой к любому?
— Любой к любому, — отозвался Хабаров. — В том и вся затея.
Нарядчик подержал короб ещё, словно взвешивая на нём что-то своё, не цеховое.
— У меня брат на войне, в пехоте. — Он положил короб на место, аккуратно. — Писал как-то: подобрал ружьё за убитым, затвор не лезет, своё-то бросил в грязь при отходе. Сутки, пишет, безоружный ходил, покуда целое не сыскал. — Карандаш он так и не снял с уха, но говорил уже не как нарядчик, считающий рубль. — Ты, барин, мне раньше зачем толковал, я и не вник. А оно вон что. Любой к любому.
Он ушёл, а на следующую ночь привёл двоих со сборки — после их смены, тихо, на свой страх. Один, молодой и конопатый, Сёмка, оказался скор на руку и взялся набело шлифовать доведённые кромки: выходило у него чище, чем у барина. Другой, постарше, молчун, сел на учёт — вёл огрызком карандаша по доске свой счёт заготовкам и отбраковке, и счёт этот к утру сходился с Хабаровским до штуки. Слова, каким это зовётся, военная сборка уже и не поминала — отвыкли за наряд, позабыли, как от многого позабыли в эту войну, и Хабаров его не сказал. Но это и было оно — первая горстка людей, вспомнивших, поверивших не приёмщику с пробкой, а железу, которое любой к любому.
* * *
Смотр назначили на седьмой день, к полудню, на заводском стрельбище за валом.
Ревизор из управления прибыл с утра — сухой генерал-майор с усталым желчным лицом человека, объехавшего за месяц половину казённых заводов и всюду нашедшего недостачу. Вельяминов держался при нём ровно, гладко, и в гладкости этой Хабаров читал спокойную уверенность: полковник пришёл не на спор смотреть, а на казнь, и заранее знал приговорённого. На дощатом столе у огневого рубежа Хабаров разложил своё хозяйство. Две партии по десять винтовок. Опытная — слева, та, что собирали ночами. Контрольная — справа, десяток, принятый накануне по наружности, каждый затвор пригнан к своей коробке.
— Извольте, ваше превосходительство. — Хабаров говорил коротко, по-уставному, и руки у него были холодны и точны. — Прошу глядеть в две вещи. Сменность и стрельбу.
Он подал знак Лукичу. Старик прошёл вдоль обеих партий и у всех двадцати винтовок вынул затворы. Затем смешал — отдельно десять контрольных в одну кучу на левом краю стола, десять опытных в другую, на правом. Простое, грубое, наглядное.
— А теперь, — сказал Хабаров, — соберём наугад. Чей затвор первым ляжет под руку — тот и в дело.
Он взял часы — старые, с секундной стрелкой; на внутренней крышке было выгравировано «Любимому сыну», — и положил перед генералом циферблатом вверх.
С контрольной кучи начал Лукич. Брал затвор, брал короб, какой ближе, пробовал вложить. Первый сел, да не дошёл до запирания — чужое гнездо тесно. Второй сел, но не запер начисто, повернулся на полхода и встал, и Лукич, кряхтя, взялся за надфиль; на доводку одного узла ушло две минуты с лишком, и генерал успел дважды глянуть на часы. Из десяти контрольных затворов, взятых вразброс, в чужие коробки без доводки легли и заперли начисто три. Семь садились — а запирали с натугой, с люфтом, иной не доходил вовсе; в поле такая даёт задержку, а задержка под огнём стоит жизни. Хабаров называл вслух, ровно, как на поверке: «Чисто. С люфтом. Не дошёл. Чисто. С натугой». Генерал слушал, и желчная складка у рта его делалась глубже — он это видел на каждом заводе, это и была недостача, разнобой, штучная пригонка, винтовка, годная лишь самой себе.