Коля за обедом, после того, как Лида ушла отдыхать, негромко рассказал новости. Мы сидели в том углу столовой, где было потише, но он, склонившись над тарелкой, всё равно говорил вполголоса:
— В той избе, где Сличенко снимала угол, тело старухи нашли. Петровной звали покойницу.
Я продолжал хлебать борщ. Для того, чтобы сбить аппетит врачу, таких новостей недостаточно
— Она там на койке лежала, укрытая одеялом аж под самый нос. Соседи, что заходили проведать, были уверены, что Петровна по старости лет да по слабости здоровья спит постоянно, а внучатая племянница ейная, Любаша-то, умница-красавица такая, ухаживает за бабушкой. Заботливая такая, всё-то она могла, всё-то успевала, и в огороде, и по хозяйству, и в госпитале санитарочкой. Клад, а не девка. Только закапывать некому.
Он перевёл дух, крутанув шеей, восстанавливая перехваченное от злости дыхание.
— Им не рассказывали, конечно, что Петровна лежала на толстом слое крупной серой соли. Без внутренностей. Заботливая «родственница», умница-красавица, или кто-то из её подельников потроха из бабушки вынул. Чтобы запахом не выдать преступления. Поэтому и лампадка в горнице горела, и ладаном пахло так густо. Для отвода глаз. И вони. Там ещё пудра, говорят, всякая была, румяна эти, белила. Как живая лежала Петровна. Только неживая.
Оксана отложила ложку. Зина побледнела и вцепилась двумя руками в стакан в подстаканнике, откуда потягивала тот самый кофеёк со сгущёнкой.
Я молчал. Старуху, приютившую «племянницу», убили и выпотрошили, как лабораторное животное. И засушили-мумифицировали, да так, что смотревшие на покойницу в полумраке комнатушки соседи ничего не поняли. А «Любаша» продолжала жить в этом доме, ходить на работу, улыбаться. И ночевать рядом с трупом.
— А ещё там нашли разломанный передатчик, — продолжил, опять отдышавшись, Коля всё тем же глухим голосом. — Немецкий.
Логично. По нему, наверное, и ушло на запад последнее сообщение: «Операция в опасности, требуется срочная эвакуация». Знать бы, кому и когда.
— Но это всё было позавчера, — сказал он, сглотнув. — Да. А этой ночью вся та улица выгорела. Дотла. Единственная в округе, на которую скинули столько зажигательных бомб разом, в других районах такого не было. Тринадцать домов, как спички, с подворьями, с деревьями, с банями, со скотиной. Всё в пепел, всё в золу.
А я подумал о том, что зенитки, «сковырнувшие», как выразился чуть раньше Чарный, восемь самолётов с чёрными крестами, вполне могли спасти один конкретный госпиталь. Наш, «четырёхсотый», вместе со всем персоналом и всеми «трёхсотыми» в нём. Потому что слишком уж густо отработали оставшиеся по району вокзала, рядом с которым мы и находились. Сама станция почти не пострадала — немцы явно целились не в железнодорожные пути, а во что-то другое. А вот вокруг пожары в зданиях вокруг бывшей школы продолжали тушить до сих пор.
Пожалуй, то, о чём я подумал, когда Березин рассказал о раскрытой сети, о том, что из Тамбова немецкие агенты расползались по всему Союзу, не только могло быть правдой, но и было ею. И фашисты очень расстроились, поняв, что лавочка закрылась. И они попытались уничтожить всё, что могло бы вывести на след. Дом старухи, тайник с передатчиком, возможно, какие-то документы, которые не успели вывезти. И всё это превратилось бы в золу и улетело по ветру, если бы не Оксана, так кстати заглянувшая на дальний склад. И не чудо, которым реанимированная Люба смогла говорить, и именно на немецком.
И ещё я подумал о том, что меня в любой момент могут дёрнуть сопровождать Сличенко.
— Ты ешь, Вань, — негромко сказала Оксана.
Я вздрогнул, возвращаясь к реальности. Она сидела напротив и смотрела на меня с тревогой. Я опустил глаза и заметил, что черенок алюминиевой ложки в моих пальцах согнулся, будто эти раздумья были тяжелы даже для металла. Который сложился почти под прямым углом, а я и не почувствовал.
Вечером мы собрались в палате Тимофеева. Гаврила выглядел ещё лучше, чем утром, но говорил по-прежнему тихо, медленно, с долгими паузами
— Нас к Лозовой тогда отправили. Немец ударил между шестой и тридцать восьмой армиями, прорвал оборону. Станции, и там, и в Близнюках, уже заняты ими, сволочами, были. Нам приказ был пути уничтожить, чтобы по ним фашист на Ростов не рванул. Мы выполнили. Там в трёх местах проще было по полю заново насыпи насыпать, чем те ямищи от тола закапывать. Мосты ещё те…
Он замолчал, переводя дыхание. Старшина не открывал глаз, будто снова смотрел тот страшный документальный фильм, комментируя для тех, кто был рядом сейчас. Мы с Оксаной сидели ближе к изголовью, Зина стояла в дверях, сложив руки под грудью, Коля сидел на табурете в углу, опустив голову. Такие разные, но с такими одинаковыми лицами…
— Уже почти ушли, — продолжал Гаврила. — Надо было до речки добраться, до Орельки. И вверх по ней выйти к Степановке и дальше, к Первомайскому. Там, по течению выше, Мироновка такая была на карте. Маленькая совсем деревенька, три хаты, полтора сарая… Мы шутили ещё: «Доберётся Мироха до Мироновки, всех старух перепортит». Смеялись…
Он снова замолчал, и в палате повисла тишина. Слышно было, как тикают ходики.
— Не добрался, — глухо сказал Гаврила. — Там спрятаться негде было. Я такого и не видел раньше никогда, слышал только, но думал — враки. Не враки… Мортирами накрыло, «двухсот десятыми». Последнее, что помню, — как земля с небом перемешались. Она вверх поднялась, а оно, небо, на нас рухнуло…
Хохотун и весельчак, балагур и хороший человек, красный командир, казак-кавалерист и разведчик Мирон Краско, провожавший нас из Харькова, напутствовавший добрыми словами хмурого тогда и застывшего, как гранитный памятник, сейчас Колю Чарного, больше с нами не споёт. Никогда. Не для него придёт весна.
— Я же ему гривенник должен, — не своим голосом сказал вдруг Коля. По его сжатым кулакам и белому лицу было понятно, что сказать он явно хотел не про десять копеек, но вырвалось только про них.
— Больше не должен. Простил он все долги, Колюня, — ответил Гаврила. И голос тоже будто не нему принадлежал. По крайней мере не слушался его точно как чужой.
— Песни он любил, Мирон-то Васильевич, — не унимался Чарный. Но никто не перебивал. Это война, тут все понимали, что он чувствовал, молодой парень, узнавший о гибели друга, старшего товарища. — Эта вот любимая была у него…
Как на гори казаки гуляют, — затянул он глухо, вставая.
Как на гори казаки гуляют, — набрав воздуха, подхватил хрипло Тимофеев.
Стояла-думала казаченька молода, — голос Оксаны резанул прямо по сердцу, хотя звучал еле слышно.
Стояла-думала казаченька молода, — Плетнёва запела низким, совсем низким, мужским голосом. Тоже не своим.
Только вот плакали они все одинаковыми слезами, своими, людскими, братскими и сестринскими. Друга потерял каждый и каждая.
Скрипнула дверь, и в палату сперва просунулся костыль, а следом и капитан Козырев, Дмитрий Михайлович. Видно было, что крался он коридором, снова улизнув от санитарок, надеясь тайно, как настоящий разведчик, пробраться к старому другу, про которого в госпитале болтали всякое: не жилец, мол, требухи, мол, полный таз из него вырезали, значит как пить дать залечат теперь до смерти. Но Козырев знал, верил, что если за кого-то брался доктор Николин, то шансы раненого росли как грибы после дождя, густо, прямо на глазах. Он и сам был одним из, как говорили, негромко и оглядываясь, «Николиных чудес».
Но сейчас, проникнув в палату и услышав песню, звучавшую в госпитале в неурочный час как минимум странно, замер. Улыбка, такая привычная по тому нашему переходу от Малых Вербок до Харькова, такая мужская, хищная, шалая, которая часто озаряла его жесткое худощавое лицо, таяла. Он цепко, мгновенно оглядел наши, такие одинаковые, и его собственное, только что хитрое, предвкушающее сюрприз для друга, вдруг стало точно таким же.