Но один раз — Сэт помнил это смутно, как помнят сны, — Гелла застала его ночью у экрана и не прогнала. Постояла в дверях, глядя, как маленький приютыш разбирает чужой бой, и сказала что-то, чего Сэт тогда не понял, а теперь, спустя годы, перебирая воспоминания, услышал по настоящему: «Ты не отсюда, Миккон. В тебе сидит что-то не наше. Не дай им внушить тебе, что это порча. Они так говорят про всё, чего не понимают и боятся». Она ушла, а наутро была прежней — каменной, сухой, занятой, — и больше никогда об этом не заговаривала. Но каждый раз при Сэте незначительно менялся рисунок течения энергии в ней. Сэт тогда и этого не понимал, а теперь, вспомнив даже те странности вдруг осознал, что это запертые внутри чувства матроны показывались ему. Не осознанно, даже не в тот, самый нужный ему, момент, а спустя годы в его воспоминаниях.
Когда Сэт уходил из Дома в школу, а после в Академию, Гелла проводила его до ворот, оглядела сухо, с ног до головы, и сказала на прощание то, что он принял тогда за последнюю жестокость, смотря лишь на внешнее: «Не возвращайся». Без тепла, без напутствия, одно это.
И только теперь, на узкой койке F7, пройдя слепоту и прозрение, он понял, что это было не жестокостью, а единственной, разливающуюся внутри неё нежностью, на какую Гелла была способна. Не возвращайся. Не неси сюда то, чем ты можешь стать, здесь для тебя ничего нет, кроме холода, старших и дурного глаза, вырвался — не смей оглядываться, не смей тосковать по этой яме, иди и не возвращайся, потому что возвращаются только сломленные. Это было благословение — самое суровое, самое сухое из благословений, но благословение.
* * *
Сэт открыл глаза.
Корпус F7 стоял вокруг, тёплый по-своему, латаный, как тот экран, как вся его жизнь. Рядом ровно дышал Токей — Токей, который лечил ему выжженные глаза до сумерек и злился от страха. Где-то спала Юки, как и он когда-то, прибившаяся к теплу. Где-то наверху, в клановом крыле, просыпалась Лисса, которая выбрала его вопреки всему, чему её учили, проявив значительно больше смелости, чем когда-либо приходилось Сэту. Этого всего у маленького приютыша Миккона не было и быть не могло. А теперь было.
Он лежал и складывал, впервые, то, от чего всю жизнь отстранялся, от чего бежал зажмурившись. Иммунитет к боли — оттуда, из Дома, из ночей, когда он учился не плакать. Умение видеть не глазами — оттуда же, с той холодной плитки, где боль впервые стала картой, прорезавшемся талантом. Одиночество — из того дня, когда он шагнул из тени за Тёрна и навсегда сделался для всех приютышей порченым. Голова — из ночей у латаного экрана. Кодекс — от Кэйна, который не добивал противников, проводя бои по своим, внутренне установленным законам. И огонь — огонь тоже был с ним всегда, с того единственного детского раза, который он велел себе заместить выдумкой, потому что выдуманное не страшно.
Ничего из этого не свалилось на него в Академии — всё это было в нём с младенчества, с холодов детдома, прежде всякого Пути. Чджа сказал: ты будто умел до меня, до всякого учителя. Синкай тоже заметил, что его ведёт что-то древнее и сильное. И вот теперь, пройдя открыто по своей памяти, не отворачиваясь, Сэт понял, что они правы оба, и понял больше, что «спящий» под грудиной, к которому он обернулся на сером круге, спал в нём не год и не два — он спал в нём всю жизнь. Он был с маленьким Сэтом на холодной плитке, и в умывальне, где Сэт встал за Тёрна, и у экрана в приюте, — ждал, терпеливо, через бездну долгих лет, когда мальчик вырастет настолько, чтобы наконец повернуться и понять, что тот внутри вовсе не выдумка.
Он пока не знал, кто этот спящий и какой цены потребует его пробуждение. Но впервые он не боялся своего детства — оно перестало быть клоакой, в которую нельзя оглядываться, и стало тем, чем было на самом деле — первой, самой длинной главой того, что вело его всю дорогу. Не возвращайся, сказала Гелла. Он и не возвращался — он шёл вперёд, просто теперь он знал, откуда вышел, и знание это было не цепью, а опорой.
Он поднялся с койки. За окном над Эвалой вставал рассвет — тот самый, в котором его ждала Лисса, ждал Чджа, ждала Академия, что теперь его ненавидела за чужую, незаслуженную, как им казалось, силу. Второй кю, порченый, тот, за кем что-то стоит. Пусть. Маленький приютыш, который выучился не плакать на холодной плитке, как-нибудь снесёт и ненависть — он сносил вещи и потяжелее, когда был куда меньше и совсем один.
А теперь он был не один, и это, понял Сэт, натягивая куртку навстречу рассвету, меняло всё.
Он сунул руку в карман — по старой, въевшейся привычке, какой не замечал за собой, — и нащупал их там, обоих: деревянного рыцаря Дрозда, потемневшего от двух десятков лет ладоней, и мыльного рыцаря Мики, ещё хранящего едва уловимый запах мыла, хотя уже давно обработан и укреплён, — двух безмолвных рыцарей с опущенными мечами, обоих, которые не добивают. Сэт сжал их в кулаке, как в детстве сжимал одного, когда хотелось реветь, но не заревел, само собой — рыцари не плачут, рыцари стоят. Он стоял в Доме маленьким и беззащитным — выстоит и теперь, большим и порченым, за которым гонится чужая зависть. Разница только в том, что тогда он стоял один, а теперь у него за спиной те, ради кого хочется выстоять.
Глава 14
«Не бойся того, кто бьёт в лицо. Бойся того, кто зовёт на праздник».
Сомаэль Сэт, «Завещание Боли». 2423 г.
После аттестации Сэт перестал быть загадкой и сделался угрозой, и разницу эту он почувствовал прежде, чем понял.
Рос он теперь неимоверно быстро, ведь распахнутая под грудиной дверь не закрылась — напротив, с каждым днём открывалась шире, и сила текла в него всё плотнее, наполняя русла, и то, на что у клановых уходили годы, Сэт брал за недели. Второй кю продержался едва ли месяц. На новой сверке Синкай, не глядя в глаза, подтвердил первый, и в зале, где оглашали ступени, повисла та самая нехорошая тишина, какую Сэт научился узнавать, — тишина людей, считающих в уме, как скоро приютыш с проклятого Пути возьмёт дан и станет недосягаем для тех, кто всю жизнь полагал себя выше него по праву крови.
У воды это было виднее всего. Лисса больше не побеждала его всухую — теперь они шли вровень, размен на размен, и однажды утром Сэт впервые свёл бой вничью, по три касания каждому, и Лисса, тяжело дыша, посмотрела на него с тем сложным выражением, в котором гордость мешалась с тревогой.
— Ты понимаешь, что это значит? — сказала она. — Я наследница Наоке, второй кю с боевым стажем, меня готовили лучшие. А ты, бывший пятый, за полтора месяца догнал меня. Догнал, Миккон. — Она отёрла лоб. — Я рада. И мне страшно. Потому что-то, что вижу я, видят и они, и считают то же, что я, только с другим выводом.
— С каким?
— Я думаю «он растёт, я хочу быть рядом». — Лисса посмотрела на него прямо. — А они думают «он растёт, надо успеть, пока не вырос».
* * *
Ненависть была теперь повсюду, и Сэт носил её, как когда-то носил холод Дома, — кожей, не глядя.
Она проступала в мелочах: в том, как в столовой останавливалась у соседнего стола беседа, стоило ему сесть, и возобновлялась шепотком, едва он отворачивался, в том, как клановый, проходя, будто невзначай задевал плечом — крепко, метя сбить, — и шёл дальше, не оборачиваясь, и попробуй докажи, что нарочно. Однажды на двери F7, под выведенным когда-то «те, кто не вписался — и горды этим», появилось свежее, кривое: «недоноски с дурным глазом». Лук стоял перед надписью бледный, а Токей молча принёс растворитель и стёр, и за весь вечер не сказал ни слова, и молчание это было тяжелее ругани.
Хуже всего было то, что Сэт понимал их. Не оправдывал — понимал. Он влез на чужое поле, на котором его не ждали, и брал ступени, которые им доставались веками крови и труда, и брал их за недели, ниоткуда, без права, без клановой поддержки. Для них это было как если бы нищий с улицы сел за их родовой стол и принялся есть с их посуды. Что они растили годами, он, казалось, получил даром, а что даром оно ему не далось — что за этим стояли холодная плитка Дома, тысяча бессонных ночей у латаного экрана, выжженные на аттестации глаза, — этого им было не понять, да и незачем. Им хватало, что он их обошёл.