Поэтому я была против. И мужу об этом сказала. Вот их и подвинули в очереди, отдав предпочтение молодому лейтенанту с тремя детьми.
На секунду стало стыдно.
— Да ты не красней так, я поначалу злилась на тебя, а потом, забила. Подумала, что оно ж и обратно прилететь может. И вот, смотрю — прилетело. Что, и тебя тоже, матушка, жмыхнуло?
От острого пронзительного взгляда стало не по себе. Она знает… Она все знает!
— Так… Спасибо за чай и гостеприимство, но я пойду.
— Куда, Ирина Евгеньевна? — Нюра цепко хватает меня за рукав свитера. — На улицу? Так окочуришься же, а я потом виновата, да? Домой все равно сейчас не пойдешь. Да не смотри ты так! Мне и спрашивать не нужно, чтобы все понять. Ну, ничего, Ир, такая наша доля бабья. Терпеть и мучиться.
— Домой я не пойду, потому что забыла ключи, — на тупом упрямстве повторяю я.
Несколько секунд мы с Нюрой смотрим друг на друга, пока та не махнула рукой.
— Ну, как скажешь. Мне-то что. Но на улицу все равно не пущу, у меня ночевать останешься.
— Еще чего! — Я решительно вырываю свою руку из Нюриной. — Да и как мы здесь поместимся?
— Раком, боком и наскоком! — заводится в ответ соседка. — Ирина Евгеньевна, ну, давай ты хотя бы у меня дома командовать не будешь, а? Квартира пустая, не то, чего б я тебя сюда привела? Дети тоже в гости поехали, и Андрей…
— На дежурстве, — автоматически заканчиваю за Нюру, отчего она зло смеется в ответ.
— Такое дежурство называется запой.
Она хочет добавить что-то еще, но не может, а вместо этого неловко, как-то по детски жмет плечами и уходит перестилать мне кровать.
Глава 4
Просыпаюсь рано, когда еще нет и пяти.
Встаю, снимаю с подушек наволочки, складываю постельное стопкой, чтобы этим не занималась Нюра, и тихо, на цыпочках крадусь на кухню. Думала, что помою посуду, чтобы хоть как-то отблагодарить хозяйку, но опоздала. В тусклом свете вытяжки над плитой видно, что Нюра все убрала, перед тем как сама пошла спать.
Только на столе, на блюдце под салфеткой осталось для меня печенье. Для меня, потому что тут же, на листе бумаги, придавленным тарелкой виднеется надпись: «Позавтракай, как встанешь».
У меня сдавливает горло. Я перечитываю записку, чувствуя, как внутри разливается странное тепло.
Обычно это я забочусь обо всех.
Обо мне — никто.
Я не голодна, но печенье беру из благодарности. И на обратной стороне листка пишу ответное: «Спасибо».
Снег все так же валит крупными хлопьями. В свете фонарей они казажутся желтой крупой. Пшенной кашей, которую так любил Богдан, и которую я готовила ему по утрам, когда мы всей семьей собирались на завтрак.
Так было раньше. Теперь же не будет ни быстрых, суетливых, чтобы все успеть, завтраков, ни семьи, ни внука.
Его, по правде говоря, у меня никогда и не было. Потому что Богдан не внук мне.
Мальчик, который, как я думала, послан Богом, чтобы спасти меня от горя потери оказался… оказался… Господи, даже думать больно.
И о том, что же дальше, тоже.
И еще больнее — возвращаться обратно в пустую квартиру, туда, откуда съехали Оводов, Наташа и их сын.
Сын, Божечки, как же страшно это произносить вслух…
На негнущихся ногах поднимаюсь по лестнице, вставляю ключ в замочную скважину, поворачиваю тихо, почти не дыша. Дверь открывается без скрипа.
В квартире все по-прежнему. Как будто ничего не менялось. Не разуваясь, иду в нашу спальню. Гришин китель так и висит на стуле. Лекарства лежат на тумбочке. Планшет, документы, фуражка — все здесь. Понятия не имею, что Оводов делал ночью. Но я точно знаю, чего он не делал. Он не собирал вещи. Пока я лила слезы в чужую подушку, стараясь не разбудить Нюру плачем, он просто дрых.
Я выхожу из спальни в комнату, где жила Наташа с Богданом. Вот там оказывается пусто. Особенно страшно это смотрится на контрасте с тем, что было раньше. Я ведь помнила, как выглядела комната еще вчера. Детские вещи, игрушки на полу, куча фотографий, которыми Наташа украшала стены. Сейчас здесь нет ничего. Пустая комната выглядит осиротевшей. Только на ковре, прямо у ножки кровати лежит крошечный носочек. Забытый впопыхах. Белый, с синей полоской.
Я поднимаю его и прижимаю к лицу. Пахнет детским порошком, молоком, Богданом. Внутри что-то сжимается так, что я перестаю дышать. Сглатываю густую вязкую слюну. Потом открываю глаза, иду на кухню и выбрасываю носок в ведро. На дне черного пакета белая тряпочка смотрится как что-то инородное, неправильное.
«Господи, дура, — бьет в голову разрядом. — Богдан-то тут при чем?»
Наклоняюсь, достаю носок обратно, расправляю его на ладони. Возвращаюсь в спальню Наташи и прячу его в верхний ящик комода, туда, где раньше лежали вещи мальчика. Теперь ящик пуст. И это зрелище производит на меня такое страшное впечатление, что меня тошнит. Не морально. Физически. Подступает к горлу. Я упираюсь рукой в стену и замираю. Меня тошнит от этого дома. От его запахов. От его вещей. От следов некогда висевших на стенах фотографий. От самой себя. Впервые в жизни Ирину Оводову, женщину, которая всегда жила правильно и по справедливости, тошнит от самой себя!!!
Я стою так с минуту, потом заставляю себя разогнуться. Нельзя страдать, нельзя скатываться в это состояние, иначе я просто не выберусь обратно. Привычная рутина должна помочь, потому что…
Всегда помогала.
Потому что это то, что я делала в самые страшные дни, заставляя себя не думать и убеждая, что когда-нибудь станет легче.
Не стало. Просто я привыкла к постоянной, тянущей меж ребрами боли.
И сейчас тоже привыкну.
Под горячей водой я стою не меньше получаса. Меня бьет мелкий озноб, и никак не согреться, хотя из крана уже льется кипяток. Одеваюсь, подкрашиваю глаза — тщательно, как перед смотром, — и иду на работу.
Обычно меня подвозил Гриша. Сегодня я шла пешком. Снегопад закончился, и сейчас заснеженный город выглядит празднично, по-новогоднему, несмотря на то, что уже март. Я шагаю быстро, почти строевым шагом, чтобы не замерзнуть. Офис открываю первая. Даже вахтер — и тот приходит после меня.
Включаю компьютер. Почта висит красными флажками — несколько десятков писем. Комитет вдов и матерей не знал выходных. Женщины писали отовсюду. Кто-то не мог добиться положенных выплат за погибшего мужа — военкомат требовал справку за справкой, а справки терялись в кабинетах. Кто-то просил помочь с санаторием для матери-одиночки. У одной женщины, вдовы из нашего гарнизона, сгорел дом, и теперь она ютилась с двумя детьми в общежитии — нужно было подключать юристов, пробивать внеочередное жилье. Я читала и отвечала, составляла запросы, переправляла письма в военную прокуратуру. Работа кипела, и это было спасением.
Постепенно офис наполняется гомоном как растревоженный улей. Сотрудницы приходят одна за другой, здороваются, разбредаются по своим углам. Без конца кипит старый, повидавший виды, чайник со сколом на ручке. В женских коллективах все постоянно пьют чай.
Начался привычный день, полный смеха, разговоров, сплетен.
Ближе к одиннадцати, когда я уже собираюсь объявить оперативку, входная дверь хлопает, и в кабинет вваливается Нюра. Раскрасневшаяся с мороза, с неизменным пакетом, из которого пахнет пирожками. Она улыбается мне — открыто, по-свойски, — как будто мы были старыми подругами.
Вот только мы не были. И даже если, это не допускает того, что я разрешу ей наплевательски относиться к своей работе.
— Девочки, напоминаю, — говорю вслух, не обращаясь ни к кому конкретно, — рабочий день начинается в девять ноль-ноль.
В кабинете становится тихо. Так тихо, что слышно, как в очередной раз щелкает кнопка чайника. Мои девочки переглядываются, и клянусь — подают друг другу знаки глазами. Мол, совсем Ирина Евгеньевна с катушек слетела.
А я не слетела. Я в своем праве. Рабочий день с девяти. И приходить нужно в девять. Всем. И Нюра — не исключение. Я ей конечно благодарна, но одно к другому не имеет отношения!