Этой системой я и работал.
За эти десять дней я Гольдману отправил четыре письма. Первое — обыкновенный отчёт от частного лица, без ничего особенного. Второе — с просьбой «выслать жасминного чая в Иркутск через Москву, через надёжное лицо». Это означало, что нужно переправить через сибирских социал-демократов небольшую сумму, которую я для них откладывал из моего личного жалованья, на издательские нужды. Третье — «не помешает ли цикорий моему сердцу». Это был обыкновенный мой вопрос про Плеве. Четвёртое, самое важное, было «прошу не забыть про мяту, особенно про тот сорт, что в прошлый раз был из южного отделения». Это означало вопрос: что у вас по кругу Ленина, и в особенности по кругу того, кто год назад в Лондоне устроил раскол.
Я по моей советской памяти знал, что раскол второго съезда Российской социал-демократической рабочей партии произошёл в Лондоне в августе тысяча девятьсот третьего года, и что он закрепил расхождение между большевиками и меньшевиками. Я в Хабаровске эту дату пометил себе в тетради ещё в позапрошлом году. Но я в то время не имел возможности повлиять, потому что у меня в Петербурге выходы не были ещё разработаны.
Теперь, после моей зимней поездки и после того, как Гольдман у меня в круге работает по-обыкновенному, я мог. Я хотел узнать, где сейчас Ленин, какие у него обстоятельства, кто у него рядом, и как у него с большинством после съезда. По моей памяти, к лету тысяча девятьсот четвёртого года в большевиках у Ленина кризис, многие отошли, остался узкий круг. Я хотел в этот узкий круг войти. Не лично (я в моём генеральском мундире лично туда не вошёл бы), а через Гольдмана.
Это был первый мой шаг к будущему. К той партии, которая через семь-восемь лет должна быть массовой и парламентской. Сейчас, в этот апрель тысяча девятьсот четвёртого, она ещё узкая, эмигрантская, разрозненная. И сейчас был момент, когда в неё можно было ещё подсадить стратегическую мысль, которая её через семь-восемь лет будет направлять.
Четвёртый адресат — государь Николай Второй.
Это было самое тонкое из всего, что я делал в эти дни. Я с государем за все три года моего управления имел три аудиенции и около пятнадцати личных писем. По обыкновению я ему писал раз в три-четыре месяца, по поводу или без, короткими дружескими записками. Государь мне отвечал обыкновенно собственноручно, на специальной серой бумаге, тёплым тоном.
Сейчас, в обстановке войны, я ему писал в первый раз с двадцать седьмого января. И писал я длинно. Шесть страниц. О чём — это и было самое тонкое.
Я ему писал о Кондратенко.
Не о его строительной части. Не о форте номер два. А о человеке. Я описал государю Кондратенко так, как Гогенцоллерн описал бы Бисмарка в первый год знакомства. Не лестно, а точно. Я писал о его учёности, о его прямоте, о его привычке самому подавать чай гостям. О том, что у него в Артуре кабинет простой, без всяких украшений. О том, что Стессель его не понимает, но и не давит. О том, что Кондратенко единственная фигура в Артуре, на которой держится сухопутная оборона, и что от его жизни и здоровья сейчас зависит судьба крепости.
В конце письма я сказал одну фразу, ради которой всё и писалось:
«Государь мой батюшка. Я Вам пишу о Кондратенко не для того, чтобы Вы его наградили. Награждение преждевременно. Я Вам о нём пишу для того, чтобы Вы его запомнили. Когда у нас в Артуре сложится, а сложится, не сегодня и не завтра, будут многие приходить к Вам с разными версиями того, кто что сделал. Я бы хотел, чтобы среди этих версий у Вас на полке памяти лежала и моя. По моей версии Артур держится на Кондратенко. По моей версии всякое предложение наградить или возвысить Стесселя должно быть сверено с тем, что в крепости работает Кондратенко. Я об этом Вам говорю заранее, чтобы потом не пришлось говорить впопыхах».
Я письмо запечатал. Отдал Северцову. Северцов отвёз его лично на телеграф в специальном пакете, с курьером до Иркутска, далее по железной дороге до Петербурга, с пометкой «Лично государю императору».
Я это письмо писал два вечера. И когда я его, наконец, запечатал, я понял, что я сегодня сделал ещё одно из самых важных дел за всю эту жизнь. Я подложил государю под подушку образ Кондратенко. Я знал, что государь его прочтёт. Знал, что запомнит. Это была у меня впервые попытка влиять на государя не по делу, а по картине мира.
Это был большой шаг.
Десятого апреля я выехал из Харбина в Хабаровск.
Линевич меня провожал на вокзале, как обыкновенно. Митя погрузил наши вещи. Селенин с конвоем казаков занял свои места в задних вагонах.
— Николай Иванович. Возвращайтесь.
— Вернусь, Николай Петрович. До Ляояна.
— До Ляояна.
— Берегите себя.
— Берегу.
Мы пожали руки. Поезд тронулся.
От Харбина до Хабаровска мы шли пять суток. Дольше, чем обыкновенно, потому что по дороге я останавливался в Никольск-Уссурийском у Михеева, в Спасском у Клочкова, в Раздольном. Я смотрел, как у них тыл работает. Тыл работал обыкновенно. У Клочкова в Спасском за прошедший месяц через лазареты прошло четыре эшелона раненых с Артура (с миноносцев, с «Цесаревича», с «Ретвизана»). Все направлены в лазареты во Владивостоке и в Хабаровске. У Михеева в Никольске добавилось два батальона из Уссурийского казачьего войска, выставленных Зарубиным по моему распоряжению. У Раздольнинского интендантского склада запасы по муке, крупе, патронам на три месяца боевых действий.
Всё, что я три года готовил, работало.
Пятнадцатого апреля я был в Хабаровске.
Селиванов встречал меня на вокзале. С ним Будберг, Соломин, Кречетов, Воронин. Артемий стоял за их спинами, по обыкновенной своей привычке держаться в третьем ряду. У него на лице было выражение, какое у него обыкновенно после долгой разлуки, без всякого выражения. Это и означало, что он рад.
Я обнял Селиванова. Не пожал руки, а обнял. Это у меня с ним впервые. Селиванов сначала растерялся, потом неловко обнял меня в ответ.
— Николай Иванович.
— Андрей Николаевич. Я Вам спасибо скажу не сейчас. Сейчас поехали домой.
— Поехали.
Артемия я обнял тоже. Он смутился. Я ему сказал тихо:
— Артемий. Я по тебе скучал.
— И я по Вам, ваше высокопревосходительство.
Кречетова обнимать не стал, он этого обыкновенно не любил. Просто пожал руку, посмотрел в глаза. Кречетов кивнул.
— Николай Иванович. Я Вам в кабинете осмотр сделаю сегодня вечером.
— Сделаете.
Будбергу пожал руку. Соломину тоже. Воронина обнял за плечи, тонкого, лёгкого, как ребёнка.
— Яков Тимофеевич. Как у Вас?
— Хорошо у меня, Николай Иванович. Скучали.
— Я тоже.
Мы поехали в дом. У меня в коляске рядом с Селивановым голова была тяжёлая, не от усталости, а от тёплого. Я обыкновенно после долгих отъездов возвращался в Хабаровск как в обыкновенное место. А в этот раз я возвращался как в свой дом. Это было для меня новое.
У дома на яру нас встречали обыкновенные хабаровцы. Несколько десятков человек. Их никто не созывал, они узнали о моём приезде из утренней телеграммы, какую Селиванов отдал в городскую полицию для отчёта. Полиция, видно, проболталась. И вот они стояли — мещане в воскресных пальто, бабы в платках, мальчишки на ящиках у соседнего забора.
Я к ним подошёл. Снял фуражку. Поклонился.
Они мне тоже.
Один старик с длинной седой бородой, в стареньком тулупе, вышел вперёд.
— Николай Иванович. Мы рады, что Вы вернулись.
— Спасибо, отец. Я тоже рад.
— Вы Артур поглядели?
— Поглядел.
— А как там, наши держатся?
Я долго смотрел на старика. У него на лице было то простое русское выражение, какое бывает у людей, у которых сын или племянник на войне.
— Держатся, отец. У них хороший командир. Роман Исидорович Кондратенко.
— Дай Бог.
— Дай Бог.
Я поклонился ещё раз. Они мне тоже. И разошлись.
Я зашёл в дом. На лестнице меня встретил лев. Тот самый бронзовый лев на угловой полке. Я его прошедшие три месяца не видел. Он стоял, как стоял. Артемий, видно, его за это время обтирал. Я ему сказал тихо: