— Достроим.
Я помолчал. Потом сказал:
— Третий вопрос. У Вас в крепости с морским начальством согласовано или нет?
Кондратенко покривил губы.
— Витгефт со мной согласовывает. Стессель с морским начальством грызётся. Алексеев в Мукдене вообще не в курсе. Старк до конца января не выходил из своей каюты по болезни и не делал ничего. Сейчас Витгефт за командующего, и с Витгефтом я говорю по два раза в неделю. У нас с ним обыкновенный человеческий контакт. По существу.
— Это хорошо. С Витгефтом я завтра увижусь, в одиннадцать.
— Передайте ему, что я ему благодарен за прошлую неделю. Он мне передал бумагу о береговых батареях, которую я три месяца просил у Старка. Без Витгефта я бы её не получил.
— Передам.
Мы помолчали. Я допил чай.
— Роман Исидорович. И теперь предложение. Это не просьба и не приказ. Это предложение, которое Вы можете принять или отклонить, не объясняя.
— Слушаю.
— Я к Вам приехал не только ради сегодняшнего разговора. Я к Вам приехал, потому что считаю Вас человеком, который мне нужен не только в Артуре и не только в эту войну. Я считаю, что в России в ближайшие десять-пятнадцать лет будет совершён крупный передел всего государственного устройства. Не один, может быть, а несколько. Я хочу, чтобы в этих переделах рядом со мной стояли несколько человек, которым я доверяю. По военной части, по строительной, по морской. Вы один из этих людей. Я Вас прошу: после Артура, какой бы Артур ни вышел, оставаться со мной в связи. Не служебной, а частной. По обыкновенной почте, через моих курьеров, по особому шифру, который мы с Селивановым отдадим Вам сегодня же. Что бы со мной ни случилось, что бы ни случилось со страной, я хочу знать, что у меня есть Вы. И я хочу, чтобы Вы знали, что у Вас есть я.
Кондратенко долго смотрел на меня. У него на лице ничего не двигалось, но в серых глазах появилось то, что бывает у людей, которые понимают больше, чем им сказано.
Потом он сказал:
— Николай Иванович. Я Ваше предложение принимаю.
— Спасибо, Роман Исидорович.
— Один уточняющий вопрос.
— Прошу.
— Вы говорите «крупный передел». Что Вы под этим понимаете?
Я подумал. Подержал паузу.
— Роман Исидорович. Я под этим понимаю то, что Россия в нынешнем своём виде долго не продержится. Я Вам не пророк, я этого никому не предсказываю и не желаю. Я просто старый человек, который посмотрел много стран и много порядков, и я вижу, что у нас в стране сейчас собрался такой запас несоответствий между тем, как живёт верх, и тем, как живёт низ, что этот запас в какой-то момент разрядится. Когда — не знаю. Как — не знаю. Какие у меня предчувствия — мои частные. Но я хочу подойти к этому моменту с людьми, на которых можно опереться. Чтобы разряд не привёл к худшему.
Кондратенко медленно кивнул.
— Я Вас понял. Я тоже об этом думал. Не в Ваших словах, но об этом же.
— Я знаю, что Вы думали.
— Откуда Вы знаете?
— Я Ваши работы по фортификации читал, Роман Исидорович. У человека, который пишет фортификацию так, как Вы её пишете, есть голова, которая шире своего предмета. Я по Вашим работам видел, что у Вас в голове есть и государственное.
Кондратенко чуть улыбнулся. У него улыбка была короткая, сухая, на одну секунду.
— Спасибо.
— Тогда мы с Вами договорились?
— Договорились.
Мы пожали руки.
Я вышел от Кондратенко в первом часу дня.
Северцов ждал меня в коляске у крыльца, с маленьким китайским мальчишкой, который ему рассказывал что-то на пиджин-русском. Я сел. Северцов посмотрел на меня внимательно.
— Николай Иванович. Как?
— Хорошо, Сергей Андреевич. Очень хорошо.
— Едем обедать?
— Едем.
Мы поехали в Дом проезжающих. Дорога шла по гребню сопки, и слева открывалась гавань — длинная, узкая, с двумя проходами, с эскадрой на внутреннем рейде, с десятками малых судёнышек у причалов, со складскими навесами по берегам. На внешнем рейде стояли два корабля. Я их за окном коляски не разобрал, но по силуэтам было видно — крейсера. На севере, на сопках за городом, виднелись серые камни первых сухопутных фортов.
Это был Артур. Тот самый, про который я в моей советской жизни читал в книжке у торшера в апрельскую грозу, и про который я думал тогда: эх, ребята, туда бы, хоть рукой к карте дотянуться.
Я к карте дотянулся. Я в этой карте сидел. И я только что сделал в ней то, что в книжке у торшера никто не сделал.
Я подумал об этом — без торжества. У меня внутри было обыкновенное спокойствие, какое бывает у человека, выполнившего двухчасовую работу. Я её выполнил. У меня впереди — ещё.
В Доме проезжающих я пообедал, выпил порошки Кречетова, лёг на час отдыхать, как мне было прописано. Северцов сидел в моей комнате у окна с книгой, чтобы я не остался один. Я заснул быстро. И мне приснилась Татьяна Ивановна.
Это был тот сон, какого я давно ждал.
Татьяна Ивановна сидела на нашей кухне. Не на пристани, не на пароходе, а в нашей квартире, на улице Винокурова, на нашей собственной кухне, за нашим столом, с нашими старыми стаканами в подстаканниках. Перед ней стоял чай. За окном были обыкновенные подмосковные сумерки.
Она была не в синем платье, а в обычном своём домашнем халате. Седые волосы убраны на затылке в простой узелок. Очки в тёмной оправе на носу. Лицо чуть осунувшееся, как было в последний год её болезни, но без тяжести. Спокойное.
Она посмотрела на меня. Я сел напротив, через стол.
— Сергей.
— Таня.
— Ты сегодня сделал доброе дело.
— Я знаю, Таня.
— Я об этом тебе вот что хочу сказать. Ты три года живёшь чужую жизнь, и ты в ней сделал много. Но ты в этом теле начал считать себя одним только инструментом. Ты мне здесь нужен не как инструмент. Ты мне здесь нужен как ты.
Я смотрел на неё. У меня в этом сне ничего не сжималось. Я просто слушал.
— Сергей. Ты сегодня к Кондратенко пришёл не как Гродеков. Ты к нему пришёл как ты. И он тебя принял как тебя. Ты это сам понял?
— Понял, Таня.
— Тогда я тебе скажу самое важное. Ты не помрёшь в этом теле в тринадцатом году. Ты будешь жить дальше. Я тебя не зову. Я тебя из этого дела не забираю. Я тебе говорю одно. Ты живи. До конца. До того, до чего хочешь дойти. Я тебя там, у нас дома, всё это время жду. Я никуда не денусь.
— Таня. А ты как?
Она улыбнулась. Это была её обыкновенная домашняя улыбка, какую я не видел двадцать пять лет.
— Я хорошо, Сергей. Я очень хорошо. У меня тут не плохо. Тут спокойно. Тут ничего не болит. Тут я тебя жду, и я знаю, что ты придёшь, и я не тороплю.
— Я скоро.
— Не скоро. Долго. И не спеши.
— Не буду спешить, Таня.
— Я тебя люблю, Сергей.
— Я тебя люблю, Таня.
Она поднесла свой стакан к губам. Отпила. Я тоже отпил из своего. Чай был обыкновенный, со смородиновым листом, как она всегда заваривала.
Я проснулся.
В комнате было тихо. Северцов сидел у окна, читал. На улице за окном проехал извозчик; колокольчик дзынькнул и ушёл вдаль.
Я полежал ещё минуту с закрытыми глазами. Слёзы у меня по щекам шли тихо, без сжатия в груди, без давления. Я их не вытирал. Они мне сейчас не мешали. Они мне были по делу.
Потом я открыл глаза.
Северцов посмотрел на меня.
— Николай Иванович. Вы плачете.
— Да, Сергей Андреевич.
— У Вас что-то болит?
— Ничего у меня не болит. У меня хороший сон был.
Северцов помолчал. Не спросил. Это было его обыкновенное.
— Который час, Сергей Андреевич?
— Половина четвёртого.
— Ещё полчаса полежу.
— Хорошо.
Я закрыл глаза. Думал.
У меня в моей советской памяти про Татьяну Ивановну стояло тяжёлое. Она умерла в декабре восьмидесятого, после двух лет болезни, которую я в последний год нёс на руках. Я её последние месяцы досматривал сам. Она ушла у меня на руках, в три часа ночи, на больничной койке, на которой её оставили долёживать после очередной выписки. Я в тот вечер сидел у неё, и она дышала тихо, ровно, потом всё реже, потом перестала. Я в этот момент держал её за руку. Рука у неё ещё была тёплая. Потом начала остывать. Я сидел до утра. Утром сестра пришла и оформила бумаги.