Дорога эта была — длинная, через большие равнины, с долгими перегонами между станциями. Поезд шёл медленно, не больше тридцати вёрст в час, потому что КВЖД ещё не была доведена до полной нагрузки и на многих участках стояли временные мосты, по которым воинские эшелоны проходили со скоростью пешехода. На станциях стояли подолгу — пропуская встречные.
Я в эти двое суток много думал.
Я думал — о Линевиче. У меня с ним за три года переписки было — десятки писем, несколько личных встреч в Никольск-Уссурийском и Хабаровске. Он был — простой человек, военный до костей, без всякой петербургской утончённости. Старше меня по чину (полный генерал с осени девяносто восьмого), старше меня по возрасту (родился в тридцать восьмом году, на пять лет раньше моего тела), но младше меня по положению в крае — потому что он был — командующий войсками Маньчжурского корпуса, а я — генерал-губернатор всего Приамурья. Это субординационное соотношение мы с ним за три года выровняли в чисто товарищескую дружбу, без чинов. Я к нему обращался «Николай Петрович», он ко мне «Николай Иванович», и наша переписка ходила в обыкновенных конвертах без печатей.
Но личной длинной встречи у нас с ним за все эти три года не было. Все наши встречи были — короткие, по делу, в служебных условиях, с третьими лицами, с протоколом. Я ему так ни разу и не сказал — лицом к лицу, наедине, в спокойной обстановке — тех вещей, которые ему, я думаю, давно нужно было услышать. О том, что я ему верю как себе. О том, что я считаю его не «командиром корпуса в моём подчинении», а равным, и часто старшим. О том, что я благодарен ему за всё, что он за эти три года для меня сделал — за переброску войск в Цицикар в девятисотом, за поход на Мукден, за то, что он подобрал ко мне Кондратенко без огласки, за то, что он в декабре прошлого года, без моего особенного на то приказа, по моему намёку, выставил резерв на Ялу за два месяца до того, как этот резерв стал нужен.
Эти вещи он от меня не слышал. Я их ему не сказал. Я их ему — в Харбине скажу.
Это было — частное. Не служебное. Я ехал к Линевичу не на смотр и не на инспекцию. Я ехал к нему — поговорить с человеком, с которым нам в ближайшие месяцы предстоит держать судьбу страны на двух парах плеч. Прежде чем разговор пойдёт о картах и о войсках, нужно было — посмотреть друг другу в глаза.
Я думал также — о Кондратенко. С Кондратенко я лично знаком не был вовсе. Я о нём знал — по двум источникам. Первый — служебный: формуляр, отзывы, переписка через Селиванова и Линевича. Второй — мой собственный, тот, который я никому не показывал. По моей советской памяти Роман Исидорович Кондратенко был — лучший русский генерал той войны, душа обороны Порт-Артура, человек, который в декабре девятьсот четвёртого года погиб от случайного снаряда в форту номер два, и после смерти которого крепость продержалась — двадцать дней, не больше. Сейчас он был — у меня в Артуре, поставленный туда полтора года назад моим окольным ходом через Селиванова и Куропаткина. И мне предстояло — встретиться с ним лично. И встретиться так, чтобы из этой встречи у него потом, после, осталось — то, что мне нужно: чтобы он мне верил. Без этой веры — он от меня бы не принял ни одного намёка, ни одного частного письма, ни одной просьбы «прошу Вас, обратите внимание на форт номер два, особенно на крышу казематного покрытия».
Кондратенко был мне — нужен живым. Нужен живым не только для Артура. Нужен живым для всего, что у меня дальше — для пятого года, для шестого, для двенадцатого, до которого, если мне даст Бог дожить, мне без таких людей не дойти.
Я лежал на диванчике в вагоне, смотрел в потолок и считал в голове. Если у меня будет жив Кондратенко — у меня в новой России будет — военный наркомат. Если у меня будет жив Макаров — у меня будет — морской. Если у меня сохранится Линевич — у меня будет — фронт, на котором эти два наркомата обкатываются в деле. Если у меня будет — Северцов, Селиванов, Чичагов, Кречетов — у меня будет — администрация, разведка, штаб, медицина. Если у меня будет, наконец, Гольдман и тот круг, который он мне дал — у меня будет — партийная подушка, на которую всё это уляжется.
Это, если перевести с моих внутренних расчётов на язык простой, — было то самое, ради чего я тут. Я ехал в Харбин — собирать людей, не войска. Я ехал — за Линевичем как за человеком. Через два месяца, может быть, через три — поеду за Кондратенко.
В Харбин мы пришли вечером третьего февраля.
Харбин в эту зиму стоял большой, шумный, в чёрных дымах от множества печных труб. За три года, прошедшие с моей последней поездки, город вырос — нельзя было узнать. Каменные дома в три и в четыре этажа, по-русски крашенные охрой и зелёной краской, длинная Большая улица с лавками и с конторами, гостиница «Гранд-Отель» на углу, с электрическим освещением (электричество! здесь, в маньчжурской степи, на нашей частной дороге, у нас раньше, чем в иных уездных городах империи), русские извозчики на широких розвальнях, китайские носильщики у вокзала, в подбитых ватой куртках, шумные базары на боковых улицах. Городок при станции стал — городом.
На вокзале меня встречал — сам Линевич.
Я его, признаюсь, не ожидал увидеть на перроне. Линевич — командующий Маньчжурским корпусом — формально не обязан был выходить встречать генерал-губернатора другого края на вокзал; ему по чину достаточно было прислать офицера. Но он вышел. В шинели, без всяких знаков, в обыкновенной фуражке с красным околышем. Стоял у входа в вокзальное здание, в стороне от толпы.
Я вышел из вагона. Подошёл.
— Николай Петрович.
— Николай Иванович.
Мы пожали руки. Долго пожали — не в служебном смысле, а в человеческом. Линевич за прошедшие месяцы тоже похудел и постарел: лицо у него обтянулось, под глазами появились тёмные круги. Но рукопожатие было крепкое, спокойное, без всякой нервности.
— Поедем ко мне, Николай Иванович. Я Вам подготовил квартиру у себя в штабе. Ужин будет через час.
— Поедем.
Северцов выгрузил наши вещи. Денщик Линевича — молодой костромской парень с круглым лицом — погрузил их на сани. Мы сели в Линевичевские большие сани, накрытые медвежьей полостью. Поехали.
По дороге к штабу — он стоял в большом каменном доме на Большом проспекте, в трёх кварталах от вокзала — мы почти не говорили. Линевич показал — где казармы Восточно-Сибирского полка, где госпиталь, где штаб охранной стражи. Я кивал. Через десять минут приехали.
Дом штаба был — двухэтажный, каменный, с высокими окнами, с двумя часовыми у крыльца. Они отдали честь. Линевич ответил. Мы поднялись по широкой каменной лестнице на второй этаж. Линевич провёл меня в большую комнату с окнами на улицу — это была моя квартира на время приезда. Чисто, тепло, с печкой, с двумя кроватями (для меня и Северцова), с письменным столом у окна, со свежей водой в кувшине, с большой связкой свечей в подсвечнике.
— Устройтесь, Николай Иванович. Через час — ужин в моей квартире, на третьем этаже. Я приду за Вами.
— Хорошо, Николай Петрович.
Он вышел. Мы с Северцовым переоделись с дороги, умылись, привели себя в порядок. Я надел — обыкновенный мундир, без всяких орденов. Северцов — то же. Через час Линевич постучал.
— Прошу.
Мы поднялись на третий этаж. Квартира Линевича была — простая, без всякой роскоши. Три комнаты: кабинет с письменным столом и стенной картой Маньчжурии, во весь простенок; столовая со старым дубовым столом на восемь персон; и спальня, в которую я не заходил. Стены — деревянные панели, картины — две: портрет покойной императрицы Марии Александровны (Линевич, я знал, был — старый монархист, поклонник её ещё с шестидесятых годов) и литография какого-то немецкого пейзажа, видимо, ему подаренного. Никаких икон. У Линевича дома икон не было — это я отметил.
На столе стояло — закуска по-походному: солёные грузди, селёдка с луком, ломоть отварного языка, маринованные грибы, чёрный хлеб, бутылка водки в графине, мадера в графине помельче, два самовара (один уже кипел, другой ждал). Прислуживал — тот же костромской парень-денщик. На троих было накрыто — мне, Линевичу, Северцову. Северцов чуть смутился, что его за общий стол посадили на равных. Линевич сразу — простым движением — указал ему его место.