Я кивнул, поклонился ему. Он наклонил голову на свой европейский манер, без поклона.
Северцов уже стоял в вагоне у окна, в шинели, с моим вторым портфелем под рукой. Будберг оставался в Хабаровске — на нём была связь, и без него штаб бы расползся. Артемий ехал со мной до Никольск-Уссурийского, дальше возвращался обратно. С ним я о его возврате уже договорился — он рвался ехать со мной до конца, но я ему сказал твёрдо: дом без тебя расползётся, а штаб без Будберга не расползётся только потому, что у Будберга на это сил хватит, а у Соломина бы не хватило. Артемий обиделся, но потом подумал и согласился. Он, при всей своей простоте, понимал.
Я вошёл в вагон. Это был обыкновенный штабной вагон, прицепленный к курьерскому поезду на Никольск-Уссурийский — два купе, общий салон с длинным столом, маленькая кухонька, отделение для денщика. Поезд был военный, с двумя ротами уссурийского пехотного полка, которые ехали к месту сбора в Никольск-Уссурийском, и с несколькими офицерами, направлявшимися в маньчжурский корпус. Их я в дорогу с собой не звал в салон — пускай отдыхают.
Через десять минут поезд тронулся. На перроне Селиванов поднял руку. Я ему в окно — тоже. Хабаровск медленно поплыл назад, белый, в морозном пару, с золотыми крестами над собором, с моим жёлтым домом на яру, с пристанью, на которой стояли вмёрзшие в лёд баржи. Через минуту дом скрылся за поворотом. Я ещё постоял у окна, глядя на удаляющийся город, потом сел.
Северцов напротив меня снимал шинель.
— Сергей Андреевич.
— Слушаю.
— Едем долго. До Никольск-Уссурийского сутки с лишним. Дальше через Маньчжурию до Харбина ещё трое-четверо суток, как пойдёт. У нас в дороге будет время. Я Вас прошу — не уставайте по дороге. Спите хорошо. Ешьте хорошо. На месте мне нужны будете в полной силе.
— Слушаюсь, Николай Иванович.
— И ещё. У меня к Вам будет одно отдельное поручение, на которое сейчас не время. Я Вам о нём скажу в Харбине. До Харбина не думайте.
Северцов посмотрел на меня, не спросил. Это в нём я особенно ценил. Кто-то другой переспросил бы, потянул бы за нитку. Северцов — нет. Он понимал, что если я ему сейчас не говорю, значит, мне нужно сначала договорить с самим собой.
— Хорошо, Николай Иванович.
Он повесил шинель, сел у окна с моей стороны вагона, открыл какие-то бумаги и стал работать. Артемий за дверью купе разогревал самовар. Поезд набирал ход. За окном пошёл лес — низкий, заснеженный, с длинными синими тенями от утреннего солнца.
Я открыл портфель, достал тетрадь, перо. Подержал перо над чистой страницей. Подумал. И записал:
«День первый дороги. Хабаровск остался за плечом. Машина запущена. Артур — потеряли три корабля по плану. Линевич — на месте. Чичагов — на месте. Зарубин — на месте. Я — еду к Линевичу».
Закрыл тетрадь. Сунул в портфель.
Лёг на диванчик — мягкий, обитый кожей, с высокой подушкой. Уставать я начал ещё на перроне, а с того момента, как поезд тронулся, у меня в груди стало тяжелее. Я закрыл глаза. Решил — пока спать. Думать буду по дороге.
И уснул сразу, чугунным солдатским сном, какой у меня обыкновенно приходит в дорогу, когда после долгой подготовки наконец началось движение и можно перестать держать всё на плечах.
До Никольск-Уссурийского я в общей сложности проспал часов десять из суток с лишним. Это было невероятно много. Я в обыкновенной жизни столько не спал, мне Кречетов прописывал семь, я выторговывал шесть с половиной. А тут — десять. Это, я понимал, было моё тело, наконец-то отпущенное на отдых после трёх лет беспрерывной работы. Я ему дал, что просил.
В промежутках я ел, пил чай, разговаривал с Северцовым о пустяках, читал. Из чтения у меня в дороге было — старая книга Пржевальского «Монголия и страна тангутов», которую я взял с собой не из служебных соображений, а потому что её любил настоящий Гродеков, и за прошедшие три года полюбил, как мне казалось, и я. Это была книга, через которую я с настоящим Гродековым в моей теперешней голове разговаривал. Я её перечитывал в дороге, когда нужно было успокоиться.
В Никольск-Уссурийский мы пришли вечером тридцатого. На вокзале меня встречал замещавший Линевича начальник гарнизона полковник Михеев — высокий, лысоватый, с большими седыми усами, в шинели поверх парадного мундира. С ним — короткий смотр гарнизона, ужин в офицерском собрании, ночёвка в доме Линевича, который теперь стоял пустой. Артемий со мной попрощался на вокзале. Он подал мне последний раз сапоги, поправил воротник, отступил.
— Возвращайтесь, ваше высокопревосходительство.
— Вернусь, Артемий.
Он перекрестил меня — быстро, неловко, не привыкши крестить начальство. Я ему позволил. Это, я думаю, был единственный раз за наше с ним знакомство, когда он сделал что-то церковное по отношению ко мне.
— Дом без меня не запусти. И Соломина слушайся.
— Слушаюсь.
Он отступил ещё на шаг, поклонился по обыкновению, повернулся и пошёл к обратному поезду. Я смотрел ему в спину, пока он не скрылся в толпе на платформе. Маленький, в чёрной поддёвке, с моим возвращёнными в Хабаровск дорожным мешком на плече. Это был — родной человек. Я об этом не думал в обычные дни, а сейчас, когда я его отправлял обратно, а сам ехал дальше, у меня внутри впервые за дорогу шевельнулось что-то тёплое и тяжёлое одновременно.
На ужине в офицерском собрании я говорил мало. Михеев со своими офицерами держался достойно, в их глазах было всё, что в эти дни должно было быть в глазах русских офицеров: готовность, тревога, надежда, что командующий округом и приамурский генерал-губернатор всё знает и всё уладит. Я их не разочаровывал. Я говорил с ними коротко и по существу — о готовности их батальонов к выступлению, о связи, о санитарной части. На вопросы о фронте отвечал спокойно: положение тяжёлое, но мы его удержим. Линевич — в Харбине, я к нему еду. Кондратенко — в Артуре. Чичагов — в море. Каждый — на своём месте.
После ужина я ушёл к себе. Лёг рано.
Северцов, проходя мимо моего купе на ночь в свою комнату, постучал.
— Войдите.
— Николай Иванович. У Вас всё в порядке?
— В порядке, Сергей Андреевич. Я просто устал. Идите спать.
— Слушаюсь.
Он постоял ещё секунду, посмотрел на меня. Я лежал в кровати в халате, перед сном. Свеча на тумбочке отбрасывала жёлтый кружок на стену.
— Николай Иванович. Я хотел сказать. Я Вам в дороге глаз с Вас не сведу.
Я улыбнулся.
— Спасибо, Сергей Андреевич. Это я знаю.
Он кивнул, вышел.
Я задул свечу. Лежал в темноте. За окном где-то лаяла собака. В соседней комнате тихо ходил часовой по коридору, скрипя сапогами. Дом Линевича — большой, просторный, с высокими потолками, с темными деревянными панелями, в которых днём отражались окна, — ночью казался ещё больше и пустее. Я подумал, что Линевич, наверное, тут пока жил один, без семьи. Семью он, кажется, после смерти жены ещё в восьмидесятых годах не заводил. Семья у него была — служба. И вот теперь служба его наконец-то целиком позвала, и он уехал, и дом остался стоять пустой, и я в нём ночую как гость.
С этой мыслью я заснул.
Утром тридцать первого мы выехали дальше.
От Никольск-Уссурийского до Харбина шли через Пограничную и Маньчжурию. Это была Китайско-Восточная железная дорога, та самая, ради охраны которой в девятисотом году я три года подряд писал письма Витте. Дорога была — частная, формально принадлежащая Обществу КВЖД, фактически — государственная, со смешанным русско-китайским управлением и с охранной стражей Витте в зелёных мундирах. Я по этой дороге проехал в моей теперешней жизни дважды — в девятисот первом году, частным образом, осмотреться, и в девятисот втором, по делу о строительных работах. Сейчас я ехал по ней в третий раз. И впервые — на войну.
Пейзаж за окном стал другой, чем по уссурийской части. Сопки приземистее, лес реже, поля шире, деревни — китайские, с фанзами под тростниковыми крышами, с курящимися печными дымками, с длинными косами огородов. На станциях — кучки китайских торговцев с горячими лепёшками и с варёными яйцами в маленьких корзинах; русские проводники бойко с ними переругивались на пиджин-русском; пассажиры в форме покупали и ели стоя на платформах, на морозе. На станциях побольше — гарнизоны охранной стражи, по полусотне человек, с офицерами в зелёном, отдавали честь моему вагону. Я выходил на каждой второй-третьей, без всякой регулярности, разговаривал с офицерами, спрашивал о связи, о настроениях, о китайском населении. Везде было одинаково: служба идёт, население спокойно, китайские старшины приходят к коменданту с поклоном и говорят, что хотят жить мирно. Это была — Маньчжурия, какой я её хотел видеть. Та, которая в учебниках девяносто пятого года называлась «полуколониальной зоной российского присутствия», а у меня в голове проходила как простая русско-китайская приграничная область, где люди обыкновенно живут, и где наша задача — не мешать.