Алёша. Мой маленький Алёша. Он спешил в мир, который не ждал его. В мир, который отнимет его у матери раньше, чем он научится ходить.
Ночью я лежала на жёсткой кровати и смотрела в потолок. Трещины. Пятна. Облупившаяся краска.
— Прости, что так вышло, — шептала я животу. — Прости, маленький. Ты заслуживал другого. Нормального дома. Отца, который тебя любит. Мать, которая не за решёткой.
Алёша толкнулся. Слабо, еле заметно.
— Но я буду бороться, — продолжала я. — Слышишь? Я не сдамся. Мы выберемся. Как-нибудь, когда-нибудь. Мы будем вместе.
Я обещаю.
Слёзы текли по вискам — в подушку, которая провоняла чужим потом и хлоркой. Я плакала беззвучно, как научилась в детдоме. Слабых бьют. Слабых не жалеют.
Но здесь, в темноте, одна — я позволила себе быть слабой. Один раз. Последний.
Утром я встану. Надену броню. Буду есть, дышать, жить — ради него.
А сейчас — можно плакать.
Можно.
Знаете, чего я не понимала раньше?
Что любовь — это не только свет. Это ещё и тень, которую она отбрасывает. Чем ярче свет — тем темнее тень.
Я любила его так сильно, что ослепла. Не видела очевидного. Не замечала ненависти свекрови, холодных взглядов Элины, трещин в нашем идеальном мире.
Любовь сделала меня слепой.
Предательство — зрячей.
Теперь я видела всё. Чётко, ясно, безжалостно. Как под рентгеном.
Я видела, как устроен этот мир. Деньги, связи, власть — вот что имеет значение. Не любовь. Не честность. Не верность.
Зинаида купила экспертизу, прокурора, судью. Эдуард Крашевский — отец Элины — наверняка помог. У него медиахолдинг, связи в прокуратуре. Для таких, как он, уничтожить сироту из детдома — всё равно что муху прихлопнуть.
А Саша... Саша просто позволил.
Он не пришёл на суд. Не нанял адвоката. Не попытался разобраться.
Он поверил им, а не мне.
И это — больнее всего.
Не тюрьма. Не пятнадцать лет. Не то, что заберут ребёнка.
То, что он — не пришёл.
Дни в санчасти.
Я ела — через силу, для Алёши. Спала — урывками, просыпаясь от кошмаров. Лежала — часами, глядя в потолок, считая трещины.
Их было сто сорок семь. Я знала каждую.
Марго прислала записку — через санитарку, которая за сигареты делала что угодно. «Держись, куколка. Ты сильнее, чем думаешь».
Сильнее.
Детдомовские — сильные. Нас жизнь закалила раньше, чем мы научились ходить. Мы умеем терпеть боль, глотать слёзы, вставать после ударов.
Но эта боль... эта боль была другой.
Она не била — она выедала изнутри. Медленно, методично, день за днём.
Я думала о нём. Постоянно. Против воли.
Что он делает сейчас? Спит с ней — с Элиной? Смеётся над завтраком? Забыл моё лицо?
Помнит ли он, как я пахну? Как звучит мой голос? Как я закидываю ногу на него во сне?
Помнит ли он хоть что-то — или я уже стёрта, как ошибка, как случайная клякса на безупречном холсте его жизни?
От этих мыслей хотелось выть. Царапать стены. Биться головой о железную спинку кровати.
Но я не делала этого.
Ради Алёши.
Он толкался — всё реже, всё слабее. Ему оставалось немного. Скоро он появится на свет — здесь, в тюремной больнице, под лампами дневного света, в руках врача, который принял сотни таких детей.
И его заберут.
А я — останусь.
Пятнадцать лет.
Как это пережить? Как проснуться утром и знать, что твой ребёнок — где-то, без тебя, среди чужих людей?
Как вообще жить после этого?
Я не знала тогда, что жизнь готовила мне удар ещё страшнее.
Что Алёшу не заберут в детдом.
Что он не доживёт до этого.
Что через три недели я буду держать его — маленького, синеватого, с глазами цвета серого неба — и считать секунды.
Шестнадцать минут.
Вся его жизнь — шестнадцать минут.
Но в те дни, в санчасти, я ещё не знала. Ещё надеялась. Ещё строила планы — как буду бороться за него, как добьюсь права на свидания, как выйду раньше за хорошее поведение.
Надежда — жестокая вещь.
Она держит тебя на плаву, когда нужно утонуть.
Она заставляет дышать, когда нужно перестать.
Она обещает: всё будет хорошо, всё наладится, всё образуется.
А потом — бьёт. Наотмашь. Без предупреждения.
И ты падаешь.
И понимаешь: надежда — это не спасение.
Это отсрочка приговора.
Той ночью я лежала в темноте и слушала тишину.
Не ту, в которой тонут. Другую. Ту, в которой рождается что-то новое.
Я положила руки на живот. Почувствовала Алёшу — маленького, тёплого, живого.
— Ты и я, — прошептала я. — Против всего мира. Справимся.
Он толкнулся. Один раз. Сильно.
Как будто ответил: да, мама. Справимся.
Я закрыла глаза.
Впервые за долгое время — уснула.
Без кошмаров.
Без слёз.
С его именем на губах.
Алёша.
Мой сын.
Моя надежда.
Мой свет — в этой бесконечной тьме.
ГЛАВА 4
Оксана
Боль пришла ночью.
Не та боль, к которой я привыкла за эти месяцы — тупая, ноющая, постоянная. Другая. Острая, как лезвие. Она резанула по пояснице, скрутила живот и отпустила. Я выдохнула, вцепившись в железные перила кровати.
Показалось. Просто спазм. Тренировочные схватки — врач говорила, что такое бывает.
До срока ещё три недели.
Но через минуту боль вернулась. Сильнее, злее. Я согнулась пополам, зажав рот ладонью, чтобы не закричать. Детдомовские не кричат. Нас отучили рано.
Простыня подо мной стала мокрой.
Воды.
— Нет, — прошептала я. — Нет, нет, рано...
Алёша толкнулся — сильно, тревожно. Будто тоже понял: что-то не так.
Я сползла с кровати. Ноги не держали — боль накатывала волнами, каждая сильнее предыдущей. Добралась до двери, застучала кулаком.
— Помогите! Пожалуйста! Роды!
Тишина.
Ночь. Санчасть. Дежурная сестра — где-то на другом конце коридора, спит или курит.
— Помогите!!!
Голос сорвался в крик. Плевать на правила. Плевать на гордость. Мой сын решил родиться — здесь, сейчас, на три недели раньше.
Шаги. Лязг замка. Лицо санитарки — заспанное, недовольное.
— Чего орёшь?
— Роды. Воды отошли.
Её глаза расширились. Она исчезла — и через минуту санчасть ожила. Свет, голоса, руки, которые подхватили меня и положили на каталку.
— Срок?
— Тридцать семь недель.
— Раскрытие?
— Шесть пальцев. Быстро идёт.
— В родовую. Живо!
Меня везли по коридору — потолок мелькал над головой, лампы слепили глаза. Боль накатывала и отступала, накатывала и отступала. Как волны. Как прибой. Как смерть, которая подбирается ближе с каждым ударом.
— Саша, — прошептала я. — Саша...
Его имя — на губах. Рефлекс. Привычка. Проклятие.
Он должен был держать меня за руку. Он должен был быть здесь, рядом, говорить: «Дыши, воробей, я с тобой». Он должен был первым взять нашего сына на руки.
Вместо этого — тюремная больница. Железные стены. Чужие лица.
Я рожала одна.
Как жила. Как умру.
Родовая.
Кафельные стены, облупившаяся краска на потолке, лампа — яркая, безжалостная, как прожектор на допросе. Стол с железными подставками для ног. Ремни — зачем? Чтобы не сбежала? Куда я денусь?
— На стол. Ноги сюда.
Я подчинилась. Тело больше не принадлежало мне — им командовала боль. Она выкручивала меня наизнанку, ломала кости, рвала мышцы. Я кричала — или думала, что кричала. Звук застревал в горле, как ком битого стекла.
— Тужься!
Я тужилась. Сжимала зубы так, что хрустела эмаль. Цеплялась за края стола до белых костяшек.
— Ещё! Давай!
Боль. Боль. Боль. Она заполняла всё — голову, грудь, живот. Не осталось места для мыслей, для страха, для воспоминаний. Только боль — и голос откуда-то издалека:
— Головка! Вижу головку! Ещё раз!
Я собрала всё, что осталось. Всю злость, всю ненависть, всю любовь. Вытолкнула из себя — вместе с криком, вместе с кровью, вместе с последними осколками прежней жизни.