«Американцы хотели, — такое свидетельство оставил нам Льюис Галантир, американский переводчик Сент-Экзюпери, — чтобы он написал об их Демократии с большой буквы Д; а он написал о человеке. Они хотели, чтобы он воспел их Билль о правах; он же пел гимн милосердию…»
Ему рукоплескали, но его даже не старались понять.
Вернемся — всего лишь на минуту! — в историю, отстоящую от нас теперь уже на два столетия назад. Великая французская революция и война за независимость в Северной Америке — исторически эти события — ровесники. Почти одногодками рядом в истории стоят конституции первых в мире республик — французской и американской, рожденные ими Декларация прав человека и Билль о правах. Монумент Свободы, который Франция пошлет в подарок Соединенным Штатам Америки, спустя сто лет в честь их первого круглого юбилея, фундаментом имеет именно эту историческую подоснову. Маленькая копия монумента, оставшаяся на Сене, — это ответный подарок от американской общины во Франции…
Отчего же Сент-Экзюпери не смог заставить себя писать об американской демократии с заглавной буквы Д? Что ему претило? Его «Франция прежде всего!» — это был лозунг свободы, равенства, братства — и для французов между собой, и для французов в отношениях с другими нациями. Демократия, желавшая схорониться за океанами, демократия, впавшая в пацифистское самосохранение, когда уже рухнула вавилонская башня и в грохоте пушек смешались языки, демократия, продолжавшая в этот час грозы открытые и тайные сношения с Виши, — она не могла не внушать ему тревоги. Тогда он приложил к этой демократии единственное мерило, в которое верил: Свобода, Равенство, Братство. Еще резче, чем в книгах и публицистических выступлениях, эту тревогу Сент-Экзюпери излил в письме Льюису Галантиру:
«Я совершенно не знаю, как вы определяете для себя свободу… Подлинная свобода состоит только в созидательном действии… Но если я колеблюсь, какой из четырех типов автомобиля „Дженерал моторс“ мне выбрать или какой из трех фильмов Занука посмотреть, это не что иное, как карикатура на свободу!.. Я предоставляю осужденному выбор, посадить ли его на кол или повесить, и при этом я еще радуюсь: как же он свободен!..
Равенство?.. В конце концов вы откроете сами, поглубже вдумавшись… в смысл этих слов, что ваше равенство находится в глубочайшем противоречии с вашей свободой… Равенство есть лишь критерий для сравнимых вещей.
И, наконец, братство — вот понятие, которое ставит наиболее запутанные проблемы. Вы зовете братством ваше добродушное безразличие, когда никто по-настоящему не интересуется никем…»
Эти размышления привели Сент-Экзюпери к выводу:
«Нацизм овладеет вашей молодежью, как огонь гумном. Она открыта для этого огня… Вашим молодым людям не дано быть ни сыновьями, ни братьями, ни любовниками, ни жить скрытой жизнью души, ни познать любовь родины (Америка скорее континент, чем родина), им не остается ничего другого, кроме как быть демократами, — иначе говоря, следуя вашим же определениям, любить себя такими, каковы они есть. Потому что ничего другого демократия для них не означает…»
Гуманист, вы, право, утомили Америку! Вам лучше всего запереться на ключ и писать. Ваши книги так прекрасны! Это не всякая там военная фантастика, которую строчат литераторы мотылькового полета. Вы видели войну, а они ее только воображают. Вы умеете рассказать о ней правдиво, а нам очень хочется узнать, за что и как там воюют, в Европе. Пишете ли вы еще что-нибудь после «Военного летчика» и «Писем к заложнику»? Сказку? Про маленького принца? Ну давайте сказку, Сент-Экзюпери!
Он оставил Америке сказку и в марте сорок третьего сел на пароход, плывущий в Северную Африку. Нью-Йорк проводил его молча, да он больше и не хотел его рукоплесканий. Сердцебиение шло не от оглядки назад, а от взгляда вперед. Жене Консуэло он напишет с пути:
«Я еду не затем, чтобы умереть. Я еду, чтобы страдать и таким образом причаститься к тем, кто мне близок…»
В письмах и рапортах он снова умоляет: сначала — принять его в эскадрилью 2/33: приняли. Потом — допустить к разведывательному самолету «Лайтнинг» — «Локхид П-38». Ему 43 года, он нездоров, но не унимается, пока не допустили. Потом разрешили и боевые вылеты…
«Я напишу нового „Военного летчика“… Но я могу писать только в том случае, если я вместе с моими товарищами могу ради наших идей рискнуть головой…»
Сент-Экзюпери снова поднялся в небо.
11. «Ялтинская» печать
Фронты шли на запад, а беженцы, беженцы шли на восток. В том же городе Вильно, где капитан де Марло — лучший эскадрон в кавалерии Мюрата — лишился последнего коня, спустя 131 год очутился француз Поль Луазо.
Он шел и шел в сторону встававшего солнца, хотя оттуда-то и летели пули, пусть так было опасней для жизни — но так было короче к свободе.
Дома, во Франкрейхе, Поль Луазо угодил в облаву, из облавы в «переупряжку» и с нею в Компьен, а по «переупряжке» из Компьена в Восточную Пруссию, на подневольные работы.
Раб! Хотя и считалось, что в гражданском звании раб…
Когда капитан де Панж увидел этого человека, он записал в походном журнале полка: «Ему 33 года, а выглядит он на 50. Для нас это первый свободный француз, пришедший с Запада и не облаченный в нацистскую униформу. Какая радость для всех нас увидеть в своем соотечественнике столько упорства и мужества! Русские разрешили, чтобы он остался в полку».
В тот июльский день у капитана Гастона де Сен-Марсо, новичка эскадрильи, был день рождения, стол готовили на 24 персоны. Были жареные куры, фаршированная баранина, салат, картошка, черника и шоколад. Тост за вчерашнего раба подняли как за представителя свободной Франции. Само собой торжество расширилось на все четыре эскадрильи, на 18-й гвардейский полк, потому что событие заслуживало войти в историю.
Поворачивай, Поль Луазо, назад, уж до дома-то теперь рукой подать, только и осталось, что Польшу и Германию пройти!
— Назад?! — переспросил француз, который держал путь на восток. — То есть да, назад, конечно, назад, только… Только дайте оружие и мне! Я воевать должен! Мстить!
«Воевать!» «Мстить!» А взгляни на него, в чем душа держится? Расчувствовался так, что полотенце пришлось принести.
— Вы… не понимаете вы… товарищи, мсье… Я, может, первый пришел, но там ведь, сзади, там еще идут и идут! Нам на восток короче и вернее, чтобы получить свой ангажемент на войну. Я у вас оружие прошу, а не аэродром подметать!
И точно, сзади еще шли. В разворошенном сапогами европейском муравейнике нескончаемые человеческие струйки, пересекаясь, текли в направлениях, которые подсказывала им память или инстинкт. Летчикам сверху могло показаться, будто свою разодранную землю черными нитками-вереницами зашивают упрямые муравьи. И среди них едва кому заметная ниточка, тянувшаяся в мои Карпаты. Оголодавшие и обносившиеся ватаги рабов-пленников-дезертиров, смешавшиеся языками и судьбами, угоревшие в войне и неволе, забывшие ласки подруг и отечеств, но верившие в них теперь еще больше, чем в мирный час. Будто водоворот щепки, так и их центробежные силы истории сбивали в эти потоки и несли навстречу фронту, пулям, через минные поля и заградительные огневые завесы — да, страшно рискнуть жизнью, но свободой куда страшней!
Капитан де Панж, в котором привычка к перу выработала неожиданную сочувственность к человеку, подсел к утиравшемуся полотенцем Полю Луазо и стал расспрашивать, как же он сквозь неметчину-то прошел. Земля тут уже и не поймешь какая — была литовская, потом стала польская, потом немец ее взял. Надо сказать про «Нормандию» правду: она могла неожиданно убить вечер в рассуждении о пользе или бесполезности ношения усов. Ребятам было, в общем, по двадцать пять, вопрос был жизненно важный: усы пробились, и пора было решать. Они же, усатые и безусые, умели до самозабвения спорить о мире и войне, о делении человечества на земли и нации, о фашизме, чью угрозу Европа проспала. Стали слушать, что же отвечает Поль Луазо капитану де Панжу. «А я, — говорит шагавший на восток француз, — быстро понял: как попадется дом, обнесенный укреплениями…» Словом, вот как это отразил в дневнике де Панж: