Бурьян росой еще охлажден, капли на листьях скатились на самый краешек, блестят прозрачностью, аж глаз слепит, а внизу трава мокрая от росы, и сандалии мои влажнеют, и кожа на ноге до самой щиколотки перестала быть сухой. Я вижу: ватник Злыдня в камыш вкручивается, руками ватник дорогу раздвигает. И голова Злыдня глаз не сводит с двух кряковых, летящих над нами. А на берегу Каменюка в тюбетейке цвета высохшего ила орет истошно:
— Крыжни! Да стреляй же, крыжни!
И Злыдень выстрелил из своей старой берданки — и мимо. Со всех сторон незнакомые мне люди бегут, тоже с ружьями, а кряковые в мою сторону, к бурьяну повернули. Заколотилось все во мне, я ружьем веду по небу, настигаю кряковую пару, опережаю, как и положено, нажимаю курок, и птица у моих ног всей тяжестью упала. А вторая резко вниз пошла, но я и вторую влёт снял; упала она рядом с Каменюкой. А навстречу еще пара летит, я в лихорадке загоняю два патрона и дуплетом — и обе утки в берег болотины шмякнулись. Такого у меня сроду и на Севере не было, чтобы влёт попадал. В стаи палил, а никогда не попадал, а тут всего четыре утки к Новому Свету подлетело, а я всех четырех снял.
Охота заняла у меня минут двадцать. Злыдень кинулся за моими утками, Каменюка кинулся за моими утками, горожане кинулись за моими утками, а я стою с ружьем под мышкой, как Иван Давыдович шпалу, держу ружье, а ко мне бегут горожане, и Злыдень несет настоящую кряковую, и Каменюка за ноги тащит селезня, крыльями по траве раскинулась птица, отчего вдвое больше кажется.
— Это — крыжни! — говорит Каменюка.
— Водоплавающая кряковая, — поправляю я.
— Та крыжни, — настаивает Каменюка.
— Такого термина нет, — авторитетно говорю я.
Меня разглядывают со всех сторон: одно дело за пеньком человек сидит, а другое совсем — когда влёт без промаха бьет. Мое ружье, из которого я даже в консервную банку не попадал с пяти шагов, разглядывают, просят выстрелить, а я баловства не допускаю, оружие не для баловства человеку подарено. Бутылку подбрасывают, чтоб я попал в нее, а я и в бутылку ни за что не выстрелю: знаю, что не попаду. Каменюке нравится моя деловитость, и он почтительно подает мне уток, перевязанных за ноги, дорогу мне все уступают, и я обхожу бурьян стороной, чтобы на виду у всех быть, чтобы снова за пеньком проекты чертить.
Но проекты не довелось мне в тот день складывать, потому что Сашко прилетел на мотоцикле своем. Он будто слаломил, объезжая вешки и пеньки, и наконец врезался в дуб столетний, и мотор заглох, как дизель Каменюкин.
— Это я для упора, — оправдывался он, пряча сбитую руку, которая между дубом и рулевой частью оказалась.
Сашко уже наслышан был о моих подвигах и решил во что бы то ни стало прибавить к ним новые.
— Есть дело одно, — сказал он таинственно, поглядывая по сторонам.
— Какое? — спросил я, готовый отвергнуть всяческие авантюры.
— Хотите поохотиться по-настоящему? Знаю место одно. Никто не знает. И собака есть, достанет любую дичь.
— Где это место? — поинтересовался я. Почему бы не прибавить к охотничьей славе еще толику?
— Километров десять. Двадцать минут на мотоцикле.
— Так вы же на ногах не стоите, Александр Иванович!
— Я не стою? Зараз! — Он, как и в прошлый раз, подбежал к бочке и дважды перегнулся в нее до пояса, точно дна хотел достать языком. Вода из бочки вместе с листьями дубовыми полилась через край, а за ней и Сашко вылез мокрый как черт.
— Вот и все, — сказал он, закрывая один глаз, чтобы лучше видеть окружающий мир, чтобы не двоился он в его объективах.
Он специально забрался на пенек мой и нарочно завернул плющом одну ногу на другой: смотрите, мол, как я могу стоять на одной конечности. Так он простоял несколько минут, что окончательно меня убедило в его трезвости.
Мама моя вышла на крыльцо, поздоровалась с Сашей, предложила:
— Отдохнули бы.
А меня звала новая удача, и мое рыцарское достоинство отдыха не желало.
Вскочил я на сиденье железного коня, но остановил вдруг Сашко машину, сказал мне:
— Можно одну утку с собой взять, для приманки.
— Как подсадную, что ли? Так она убитая.
— Это даже лучше, — ответил Сашко.
И я послушался, так уверенно звучал его голос.
У клуба, где бурьян рос чуть поменьше того, какой был на нашей территории, лежала собака рыжей масти, облезлая, с мордой, похожей на рваный сапог. Собака грызла банку из-под слоновой кости, так как настоящих костей в Новом Свете не было.
— Вот она, Эльба. Это ж не собака, а человек на четырех ногах. Нюх у нее, — что угодно найдет, комковатость лап и бочковатость ребер необыкновенная, я с нею иногда без ружья охочусь, скажу: «Эльба, найди!» — и она находит.
У Эльбы слезились глаза и живот свисал до земли, но было в морде собачьей столько доброты, что я готов был и ее зачислить в штат школы будущего, по крайней мере на полставки.
— Эльба, иди сюда, — сказал Сашко. — На охоту поедем!
Эльба внимания не обратила на нас, лапой выцарапывала она из банки остатки слоновой кости, отчего подушечки ее ног стали белыми.
Но как только Сашко подошел ближе, Эльба банку металлическую носом подхватила и скользнула в бурьяны, помахав нам обрубленным хвостом своим.
— Она далеко не убежит, — успокоил меня Сашко, — вы заходите с той стороны, а я с этой пойду. Не бойтесь, она не кусается: у нее зубов немае.
Я зашел, как и велено мне было, с другой стороны, а Сашко растопырил руки и подался в бурьянные заросли. Через секунду я услышал жалобное завывание и увидел Сашка с Эльбой на руках.
— Там, в багажнике, мешок лежит, доставайте! — приказал Сашко.
И я полез за мешком. Эльба никак не желала залезать в мешок, но и сопротивляться ей было лень. Ее тело свисало всей тяжестью, и мы эту тяжесть в мешок опустили. Мне пришлось Эльбу на руки взять, и мы поехали втроем.
Через полчаса мы были далеко в поле. Остановились у пахоты. Мотоцикл спрятали в посадке. А за посадкой стерня была, скошенное пшеничное поле, а рядом с ним озимь зеленела, а в оврагах терновые кусты парились в жаре адовой — байраками это место назвал Сашко.
— Тут и кабаны есть, недавно из Карпат пешком пришли. Тридцать три штуки. Тут и куры дикие, полевые.
— Разве бывают куры дикие, полевые? — спросил я недоверчиво.
— Еще какие! Раньше не было, а теперь есть. Одичали за войну. В окружении были и одичали. В байраках ховаются тут. Только тихенько, а то улетят.
— И летают они, куры полевые?
— А как же! Говорю, одичали в окружении, летать стали, проклятые!
Мы сделали несколько шагов, а потом Сашко лег на живот и меня попросил лечь. Мы поползли. Хмель у Сашка весь вышел, и он хорошо полз, потому что за войну, как он потом сказал, навык приобрел в таком продвижении: «До Берлина, черт его побери, дополз!» Сашко снял ремень, которым обхватил шею Эльбину, собака не противилась, но ее все же пришлось тащить. Она упиралась, рискуя быть сдавленной в горле, и, чтобы выжить, все же уступала Сашку, а потому и двигалась, слегка повизгивая.
— Это она визжит, потому что дичь учуяла, — сказал Сашко, поглаживая длинные облезлые уши собаки.
На горе виднелись белые мазанки, сады чернели, и солнце пекло нещадно.
— Селение рядом! — сказал я.
— А это не имеет значения, — ответил Сашко. — Дикие куры любят возле домов околачиваться, и лисы подходят к домам, и кабаны. Всякий зверь к человеческому теплу тяготение имеет. Приготовься, сейчас покажутся, что-то вроде мелькнуло.
Я действительно тоже видел, будто что-то мелькнуло, охотничьим ознобом меня прижало к земле, по спине жар пошел, сердце заколотилось знакомым стуком, и я пополз так тихо и энергично, как, наверное, никогда не ползал.
А Сашко вдруг на спину повернулся, физиономию свою солнышку подставил и соломинкой стал преспокойненько в зубах ковырять. Я смотрел на него так, будто он оскорбил всю полезную агрессивность человечества, благодаря какой индивид выжил на земле…
— Отдохнем, — между тем сказал Сашко. — А то черт знает как устал!