— А шо если по этому графику, — завелся Сашко, — усих воспитателей выстраивать и по команде «снять штаны — одеть штаны» руководство осуществлять, а потом усе село выстраивать, и потом и за город взяться. Не, не выйдет. У Злыдня радикулит, вин за десять минут не управится. А ну, Гришка, за скильки хвилин ты раздинишься? Не, у тебя не получите, у тебя сапоги, портянки — сто лет будешь одеваться, это тебе не на столбы лазить. Вот Каменюке полегше — вин у шаровары свои нырк по Павлову и на Доску почета…
— А ты смиешься, а я в армии николы не опаздував. У мене самая лучшая тренировка була — значок дали.
— Ну вот что, — обратился я к Смоле, — опыты эти я прошу прекратить.
Мы вышли из корпуса. На стадионе из-за бурьянов виднелась широкая голова семиклассника Реброва. Он шел гусиным шагом. За ним, согнувшись и падая, двигался Эдуард Емец. За детьми, жалобно скуля, словно разделяя детскую беду, ползла, волоча свое брюхо по земле, старая Эльба.
— Марш с поля! — приказал я.
— Чего ты, Владимир Петрович, пусть детвора физкультурой занимается — меньше дури в голове будет, — это Шаров подошел.
— Они не физкультурой занимаются, — мрачно ответил я, — они наказаны.
— Не может быть! А ну. Злыдень, гукны Смолу! Черт знает что! — Последние слова Шаров сказал с тайной улыбкой, и я понял, что Шаров отлично знал, какой метод стал применять Смола.
Я заметил в последнее время, что Шаров стал избегать общения со мной, зато часто приглашал в гости Смолу, Дятла, Волкова, Майбутнева и других воспитателей.
Приметил я и другое: что, каждому из них что-то было пообещано — одному дрова, другому отпуск в счет несуществующих отгулов, третьему шифер из казенных фондов, с четвертого не удержали за пропажу двух прикроватных ковриков — распорядился Шаров, и списали коврики.
За эти дары и поблажки требовалась отдача. В частности, выступить против меня: «Хватит демократии! Надоело!» На одном из совещаний мои прелестные коллеги — и Дятел, и Смола, и Рябов, и даже Волков — заявили, что детям дано слишком много прав, что пора с этим кончать, что и с воспитателей нет никакого должного спроса. Я слушал и думал: сидит, должно быть, в каждом какая-то родовая, идущая из пещер ненависть к равенству, доброте, любви. Дай всех этих благ в избытке — завизжит дикарь в человеке, заорет во всю мочь: «Не могу без свинства! Как это — всю жизнь прожил в неволе, в унижениях, всю жизнь носом по столу водили, а тут вдруг с задранной вверх башкой хожу. Не дело. Срочно прошу снова меня да и всех мордой по столу. Туда-сюда. Вот так! Теперь, слава богу, все на месте».
Так вот снова взыгралась темная сторона интернатских педагогических душ, когда все согласились с Шаровым: «Пора зажать всех! Пораспускались! Хватит!» Собственно, не согласились, а сдались Шарову, идя навстречу его агрессивной воле. Собственно, что происходило? Шаров в общем-то доволен был тем, как шла жизнь в интернате. Но его прежний опыт настаивал: никак нельзя терять бдительности. Непременно периодически давать парла! Всем! Тогда и порядок будет! Я метался сукиным сыном по территории, то к одному, то к другому подбегал:
— Нельзя ломать то, что достигнуто дорогой ценой. Ценности духовные нельзя уничтожать, милые.
Но меня никто не слушал, и самое грустное началось. Массовые разбирательства, персональные дела школьников, обыски, допросы. Однажды я вбежал в четвертый класс. На столе стояли шестеро с бирками на шее, на которых было написано: «За воровство», «За опоздание», «За ложь». Я выбежал из четвертого класса и направился в кабинет директора. В руках у меня было заявление: «В связи с тем, что я не разделяю оскорбительных методов воспитания, прошу освободить меня от исполнения…» Шаров задумался, — Школу поджидает крах. Рано или поздно репрессивные методы обернутся полным провалом. Я в этом участвовать не хочу.
Шаров меня успокаивал. Конфликту в этот день не суждено было получиться. Прибежала Петровна и в перепуге доложила:
— Шисть хлопцев сбигли. Ось записку оставили.
Шаров помрачнел. В записке излагались жалобы и обиды.
— Нет, не добились мы уважения у детей, — заключил Шаров. — Слишком много тыркаем…
— Что же делать? — в растерянности спросил Смола.
— Искать детвору! Всем искать детвору! Чтобы сегодня же все были на месте!
19
Конечно же, именно такого сна не было, хотя я в те времена был так напичкан философскими размышлениями о смысле жизни, о воспитании, о любви, о мечте и идеалах, я так много сидел ночами над основоположниками, над Кантом и Гегелем, Фихте и Шеллингом, Достоевским и Толстым, что эта причудливая связь индивидуального (Злыдень и Коля Почечкин, Волков и Шаров, Манечка и Петровна, Слава Де-ревянко и Каменюка) со всеобщим, вечно человеческим не могла мне не присниться.
Конечно же, мое воображение делало невероятные усилия, чтобы найти меру живого соединения реального и идеального, стремилось остроумием преодолеть ненавистную мне схоластичность.
Как бы то ни было, я решил дать именно то описание моего сновидения, которое проясняет некоторые существенные позиции моего мироощущения. И я действительно готов поклясться, что не помню начала сна. Помню только совершенно отчетливо, как Шаров выбежал на крыльцо с дыроколом в зубах, держа почему-то гуся в руках, серого огромного гуся, которого мы недавно приобрели в колхозе — выменяли на могильное надгробие, конфискованное по одному анонимному письму у Ивана Давидовича, — так выбежал Шаров в таком странном виде, и сквозь новенький дырокол раздались свистящие звуки его голоса, адресованные Гришке Злыдню:
— А ну, гукны Иммануила Канта!
Злыдень почему-то выполз из-под крыльца: голова у него завязана мешковиной, я даже надпись прочел черную: «Не кантовать!» — а в руках Злыдень держал белый-парик:
— Це той немчура, шо на конюшню пишов со Спинозой? Вин мени парик проиграв в домино.
— Вин самый, — ответил Шаров, освободившись одновременно от гуся и дырокола.
— Бачив, бачив, як воны на конюшню пийшли, кажуть, в глаз Майки закапувать. Я зараз их поклычу.
Почему-то Гришка уходя кинул парик вверх, и парик мигом наполнился очень знакомой головой.
— Да это же Гегель, — решил я. — Но почему он в парике? Сроду не видел Гегеля в парике.
— Ты все книжки читаешь, — обратился ко мне Шаров. — А я их живьем взял. Сейчас мы из них выжмем все. Так вот, говорю, — продолжал Шаров, уже обращаясь к Гегелю, — по-напутывали вы со своей философией: и так можно, и по-другому можно, значит, и нашим, и вашим?
— Ничего подобного, глубокоуважаемый господин, все весьма определенно, — отвечала голова, плавно соединяясь с туловищем, выплывшим откуда-то из-под стола. — Повторяю, те, кто ставят долженствование как принцип морали так высоко, приходят к разрушению нравственности, и наоборот…
— Ничего не могу в ум взять, — сказал Шаров, почесывая дыроколом затылок, и совсем неуважительно к философу: — Ты можешь по-русски четко сказать, на примере пояснить, що нам робить с этой чертовой детворой?
— Я предельно четко выразился, милостивый господин. Я еще в ранних своих работах, как вам известно, писал о том, что трепет единичной воли, чувство ничтожного себялюбия, привычка к повиновению — необходимый момент в развитии каждого человека. Не испытав на самом себе принуждения, ломающего своеволие, никто не может стать свободным, разумным и способным повелевать. Чтобы приобрести способность к самоуправлению, все народы должны были пройти предварительно через строгую дисциплину и подчинение воле господина.
— Чего он сказал? — обратился ко мне Шаров.
— В этой своей позиции он неправ, — сказал я. — Он говорит, что путь к свободе лежит через ломку индивидуальности.
— Интересно, — обрадовался Шаров, — так вы говорите, что вас реабилитировали полностью?
— Я никогда открыто не подвергался репрессиям, — ответил спокойно Гегель. — Ни при жизни, ни после.
Просунулась голова Злыдня: