— Значит, вы и это разрешили? — спросил у меня Волков.
Я кивнул головой. Он с разбега бросился в воду, отчего его сатиновые трусы наполовину сползли. Он крикнул уже из воды:
— Теперь мне все ясно!
А я хоть и улыбался, а все равно внутренний стыд жег меня, потому что я был уличен в сговоре, который мне где-то в глубине души тоже был неприятен, но он был, этот сговор, сговор против всего того, что нес в себе Волков, против его сказок, против его настырной борьбы за справедливость, против его понимания гуманизма.
13
Формализм по-разному давал о себе знать. Его живучесть не только в том, что форма более консервативна, чем изменчивый мир детей, а в том, что формализм роднится со злом. Служит ему надежным щитом.
Формализм индивидуален. Точнее, он окрашивается свойствами той или иной личности и потому предстает в разных одеждах. Потому мой формализм отличался от формализма Шарова, Волкова или Смолы. Мое бескомпромиссное требование творчества нередко тормозило во мне самом и в других развитие творческих сил. Я стоял на том, чтобы развивать индивидуальный почерк каждого. Я в чем-то боялся единого стиля, единого метода: думал, как бы он не подмял индивидуальность. На каком-то этапе жизни новосветской школы индивидуальный почерк отдельного воспитателя вступал в явное противоречие с общим методом, начинал корежить то, что я называл системой. А я не мог своевременно восстать.
Не мог воспользоваться административным правом, чтобы пресечь развитие мешающей общему делу формы. Было время, когда Волков открыто стал заявлять, что в условиях коллективности не может быть ни творчества, ни развития личности. Я говорил ему: такая позиция — анархизм. Он отвечал: «Пусть будет анархизм, но это лучше, чем тотальная унификация». Я соглашался с ним: мнимый коллективизм вреден и опасен. Надо искать пути утверждения подлинной коллективности, которая является единственным условием свободы и защищенности личности. Я, к сожалению, не мог сразу придумать, что же надо внести в общение взрослых и детей, чтобы свободное развитие каждого стало условием свободного развития всех. Я видел, как система ограничивает чисто внешние движения: нельзя нарушать режим, нельзя воровать, обижать других, надо работать, учиться, петь, рисовать, заниматься спортом. Но для нравственного становления личности этого было явно недостаточно. В глубинах коллективного общения назревали конфликты и конфликтики, и Волков ликовал: вот ваш коллективизм. Я как административный работник не мог всегда напрямую возражать Волкову, я вынужден был что-то смягчать, утаивать, чему-то потакать.
Это после я сформулировал: если в высокие нормы порядочности будет добавлена хоть крохотка безнравственности, то порядочность способна обернуться тяжким злом. Она обречена на перерождение. Я рассуждал так: прямой линии движения к добру не бывает. Могут быть и какие-то перегибы. И какие-то отклонения. Могут ли? Это я уж потом решил: не могут! Если совершена ошибка, она должна быть исправлена. Искреннее и честное ее признание и есть та тактика, при которой прямая к добру всегда остается прямой.
Иной раз, учитывая необходимость немедленных действий, все же вкрадывается в разных одеждах безнравственное начало. И его развитие имеет свои законы.
Есть какой-то особый привкус и особая логика в зарождении, скажем, волюнтаристской оголтелости — этой спутницы формализма. Сначала появляется росточек в системе в общем-то благих порывов. Был в Новом Свете любопытный момент. Не желая того, я стал поигрывать как-то на разобщенности — оказывается, крайне заманчивый метод. Выступая против Смолы, я, естественно, активно поддерживал Волкова. Я говорил:
— Мы не позволим подменить настоящую активность мнимой. Не может быть измерено такое интегральное качество, каким является общественная активность. Товарищ Смола дошел уже до того, что подсчитал, на сколько увеличилось чувство патриотизма в третьем классе по сравнению со вторым. Мы не можем мириться с таким формализмом.
Волков ликовал. Смола не сопротивлялся. Он обладал завидным даром выдержки. Он сказал:
— Мы учтем отмеченные недостатки. Мы постараемся в дальнейшей работе их исправить.
Потом я обратил внимание и на такой факт. Выступая против Шарова, я объединился и со Смолой, и с Волковым:
— Мы не можем мириться с тем, что в нашей школе стал процветать прагматизм. Не само по себе изобилие нам нужно, а гармоническое развитие каждого ребенка. Ребенок в педагогической практике — всегда цель и никогда — средство. Как только ребенок отходит на второй план, так воспитательный процесс становится безнравственным.
Я ощущал спекулятивность моего рассуждения, хотя оно в общем-то было справедливым и нравственным. И все же за кадром как бы оставались другие, более нравственные ходы. Можно было бы, скажем, наедине с Шаровым решить, чтобы он был менее прагматичен и авторитарен, чтобы он поддерживал нашу с Волковым и Смолой идеальность, чтобы он не позволял себе говорить о системе всестороннего развития такие слова: «Это все демагогия». Но, впрочем, он никогда бы меня и не послушал. Я и пытался ему кое-что внушать. Он всегда отнекивался, говорил что-нибудь в таком роде: «А пошли лучше борща горячего поедим». Но сейчас не об этом. Сейчас о результате. О самом моменте развития волюнтаризма. Я понял, что этот процесс сопровождается и тем, что находятся определенные аксессуары: яростность и подобие правды, откровение с пророческими жилками, незаметное кликушество и конечно же очевидная вера и лжесознание, что ты готов, если понадобится, бойко ступить в огонь, зачерпнуть ковшом масла, чтобы полить свою верующую оболочку, чтобы от этого полива еще выше и дальше костер пошел, чтобы в ноздри сомневающихся острый дым кинулся, чтобы их глаза разъел…
Мы располагаем всеми возможностями, чтобы создать новую личность, новый коллектив, новое общение! — когда мною произносились эти слова, за ними вроде бы стояло многое и вместе с тем ничего, потому что в мою убежденность ввинтилась некая оголтелость, некая толика бездумности, формализма. Почему, собственно, новую личность? А может быть, надо не только создавать нечто новое, но старое сохранить? Возродить старое, утерянное? Может, в ином старом больше нового, чем в том новом, какое кажется лишь нам новым? Пушкин, Гоголь, Достоевский, Блок — они создали себя., Они были. Они — старое или новое? Когда я задавал эти вопросы, Волков млел от восторга. А я прибавлял голосу еще некую толику оголтелости, спекулятивной вкрадчивости, когда я сам собой скорее любовался, нежели стремился к истине.
— Путь наш единственный, потому что верный! Мы не позволим себе сбиться с пути. Мы не допустим неправды, несправедливости, лицемерия и формализма! — Ах, если бы можно было бы перейти на лай, на визг, чтобы без слов растечься звуком по толпе, которая стоит напротив, и ее глаза пылают, и верят, моя страсть (никто не подозревает в оголтелости, и я сам глубоко верю в праведность свою!) плещется через край, в окна бьется волнами, к потолку подбрасывает слабые души, раскачивает сильные тела — и нужна эта моя страсть всем присутствующим. В ней потонули их крохотные мирочки, слилась их духовность с моей душой, вижу я их готовность идти со мной! И воспитатели видят! И Шаров видит! И Волков видит! И Смола видит! И нужна Смоле и Волкову эта моя страсть, потому что этот накал и есть частица их самих. Им нужен камелек, чтобы зажечься! Нужен источник, чтобы припасть! Нужна вся эта моя какофония, потому что в ней та крохотная малость, без которой не смогла бы состояться суть каждого из них. После этой моей развернутости, которая ковровой дорожкой выстелется перед каждым из них, живой дорожкой с кровью и нервами, с глазами и губами, по этой дорожке и по этой живой тропе пойдут Волков и Смола, пойдут осуществлять каждый свое. Каждый своим экстремизмом запылает, потому что тропа огнем засветится — нельзя не пылать! Без моего огня не состоялся бы их экстремизм. Мой пламень — та завышенная мера, которой все доступно, все дозволено, точнее, все нравственное дозволено. Любой нравственный максимализм допустим! Можно легко и радостно снижаться, потому что подыматься дальше некуда! Я приподнял их на вершину неотступную. Я об этом не говорю: меня нет, я демиург, я за кадром, я готовлюсь к любым унижениям, чтобы осуществились они — и Смола, и Волков, и Рябов, и Лужина, и Икарова, и Шаров, и другие!