11
Настоящим другом Коли Почечкина был все-таки не Слава Деревянко, и не Витя Никольников, и не Леночка Сошкина, и не Маша Куропаткина, а Валентин Антонович Волков.
Волков был музыкантом, игравшим на всех инструментах, которые есть на свете и которых нет на свете. У нас он играл на тех инструментах, которых не было на свете: тростниковые и бамбуковые палочки, пищики акации, ложки и склянки, струны, натянутые между двумя корытами, тазами, ведрами. Вместе с тем Волков чем-то отпугивал Колю Почечкина: иногда бывал злым и раздраженным, и тогда Коля обходил его десятой дорогой.
(Дело в том, что у Волкова была странная и непонятная болезнь. Сильная депрессия, когда он был совершенно невменяем, чередовалась с невероятным возбуждением, когда он блистал остроумием и был наполнен настоящей творческой энергией. Говорили и другое, будто Волков был и есть запойный алкоголик и что его невменяемость и депрессия происходят оттого, что он напивается до полусмерти. Злые языки рассказывали, что и манера пить у него какая-то необычная: хвать стакан, другой, третий — и в сон часов на пять. Я лично этим злым рассказам не верил, поскольку никогда не видел, как пил Волков, и никогда не пахло от него спиртным, а, наоборот, несло иной раз таким приторным запахом, будто он полаптеки в себя вобрал, пребывая в своем депрессивном состоянии.)
А душа у него была вся в руках: притронется к чему-нибудь — все поет: кожа человеческая поет, дерево поет, железо поет. Вот так и сбил он в один миг по бедности нашей шумовой оркестр. А как он дирижировал! И не было в его движениях безвкусицы, и в звуках не было безвкусицы, и дети чуяли эту вольную талантливость маленького, худенького человечка — ну, щепка высохшая: говорят, его тонкая душа влюбилась в такое же чувствительное существо, как и сам Волков, а жена, узнав об увлеченности мужа, разгневалась и вышвырнула бедного музыканта в форточку, после чего он, яростно обидевшись, больше не вошел в свой дом, а попал к нам, в Новый Свет.
У Волкова была какая-то особенная страсть к сочинительству, в котором он оживлял все живое и неживое. Этим сказочным сочинительством он и притягивал детвору. В общении с нею раскрывал свои тайные мысли, порой и непонятные, и непосильные детскому восприятию.
Я всегда удивлялся людям, не утратившим детскости, людям, в груди которых билась андерсеновская потребность в поэтическом выражении себя. С Волковым у меня сразу получился и полный контакт, и в чем-то полная разобщенность. О разобщенности я потом расскажу, а о существе контактов сейчас. Волков был творческим человеком и умел в детях различать и развивать творческие начала.
Волков ратовал за детское сочинительство:
— Свободное творчество — синоним не только оригинального склада мышления, то есть способности ломать привычные рамки накопленного опыта, но и синоним нравственной силы, гарантирующей свободное развитие каждого. Наша цель не только отогреть такое дитя, как Коля Почечкин, но и научить его созидать новые формы общения. Я с величайшим наслаждением наблюдаю, как у того же Коли вырабатывается потребность в универсальности, то есть потребность во всестороннем развитии себя как личности.
И вот здесь-то я признаюсь, быть может, в самом главном. Дело в том, что у меня с Волковым с самого начала пошло некоторое внутреннее состязание. Я занимался живописью, и Волков занимался ею. Я вел кружок искусства и сочинительства, и Волков вел аналогичный кружок. Я не могу сказать, что все то, что делал Волков, выглядело лучше того, что делал я. Но я как ответственный за воспитательную часть всячески поощрял в других творческие начала. Я постоянно стушевывался, говоря: «У вас гениально! Неповторимо!» Иной раз я приписывал другим, тому же Волкову, свои открытия и свои достоинства. Подчеркивал: «Это вы придумали! Это ваш метод». И Волков ни разу не сказал: «Да нет же — это ваша идея…» И вот когда я увидел, что все свое исконно кровное я этак запросто раздал и другие это присвоили, мне стало досадно. Досадно оттого, что никто из моих коллег не сказал хотя бы так: «Полно, это наше общее…» В чем же состоит мое признание? Только в одном: на каком-то этапе во мне (да и в других, я это приметил) стала рождаться зависть. Я пытался перебороть ее, убедить себя в том, что нет же никакой разницы в том, кто что открыл: главное в том, что у нас благодаря общим усилиям утверждалась в среде детей подлинная нравственность, развивалось подлинное самоуправление. Впрочем, и это не совсем так. Наша отрицательность (зависть, честолюбие, игнорирование других и пр.) позднее сказалась и на детском коллективе. Я об этом расскажу дальше. А сейчас снова вернусь к Волкову, которого я все же любил. Любил главным образом за то, что он с одинаковым наслаждением занимался детским творчеством и пробуждением у детей нравственных начал.
Рядом с ним и Слава Деревянко, и Саша Злыдень, и все ребята светлели. Получалось, что творчество для него не самоцель, а лишь средство утверждения нравственности.
Мне нравилось то, с каким упорством Волков развивал коренные идеи истинной педагогики. И Шаров, хоть и ничего не понимал из того, что проповедовал исполняющий обязанности завуча (считал, что Волков уводит коллектив от конкретного решения проблем — научить порядку, режиму, организованности), а все равно терпел Волкова, лишь изредка, впрочем очень мягко, высказывался:
— Ну ладно, погутарили, полетали в облаках, а теперь за дело.
А Волков настаивал:
— Это не облака. Это самая что ни на есть наша реальность. Если в трудовом усилии утрачивается связь с эстетическим и интеллектуальным началом, с развитыми формами наслаждения и воображения, то никакого воспитания не получится.
— И без сказок тоже нельзя воспитывать? — спрашивал кто-нибудь из педагогов.
— Определенно нельзя, — взрывался Волков. — Решить вопрос, надо ли воспитывать воображение, фантазию и творчество, значит решить вопрос, какой быть школе, какой быть педагогике, каким быть обществу. Творческая фантазия необходима и токарю, и хлеборобу, и ученому, и домохозяйке, и медсестре, и простому рабочему. Полноценному человеку необходима всесторонняя развитость разума. А неполноценному обществу нужны частичные люди, полулюди, безвольные орудия. Если ребенок научится придумывать сказки, новые слова, новые ситуации, то он этот метод творческого обращения с реальностью применит в жизни — а это принципиально важно. Доказано, сказки нужны математике так же, как математика нужна сказкам. Они нужны поэзии, музыке, политической экономии, они нужны целостной личности. Они нужны именно потому, что на первый взгляд в них нет никакой нужды. Свободное владение словом — это девиз демократического звучания. Я хочу словом и сказками раскрепостить их сознание, освободить от страха, высветить их добрые устремления и таким образом научить их творчеству, созиданию подлинно нравственных форм жизни.
Надо сказать, что дети чувствовали эту целевую программу Волкова. Впрочем, он не скрывал ее от ребят.
Поразительно — дети своим родовым человеческим состоянием чуют тех, кто воспринимает мир окружающий, как они, дети, хрустально-звонко и солнечно-светло. Незамутненный язык Волкова, разумеется когда он был трезв, звенел под аккомпанемент детских вздохов, удивлений, восторженностей. А Волков, даже когда смешное рассказывал, не смеялся: брови сомкнуты, тонкие черные губы стиснуты, голос — то шепотом, то буен, то скрипкой нежной полоснет по сердцу интонация, а то оглушит вдруг так, что вздрогнешь под его огненным взором пронзительных черных глаз, как литаврами перед самой физиономией, — и снова шепот, только без техники всякой, а на нутре, без игры, без мимики вроде бы, а на самом глубинном переживании — точно из той пьяной своей грязи он драгоценные алмазы вытаскивал и высвечивал ими перед изумленностью детской.
— Душа у ясеня чистая и тонкая — это нежный юноша с голубыми глазами. Послушайте, — и он притрагивался к тонкой ясеневой веточке. — А обидишь ясеня, так заплачет дерево, — и резкое движение — тонкая ясеневая пластиночка заплакала так жалостно, что слезы заблестели на глазах у малы-шечек, да и сам Волков погрустнел, точно его, а не ясеня обидели, загрустнел с оттенком злобности своей, будто крикнул: «Не сметь ясеня обижать! Не дам, сволочи!»